С возом сена на широких санях неслышно подъехал Иван Андреевич, остановился поодаль и — не то чтобы приказать — почти виновато попросил сверху:
— Ты тут поглядывай, Жорк!..
Бондаренко, тот наоборот — прикрикнул по-хозяйски и даже отмахнулся:
— Давай-давай!
Иван Андреевич ещё посидел с вожжами в руках, помедлил, потом спросил неуверенно:
— А не много я накидал?
И тут Жора взорвался:
— Хэх, ей-бо!.. Да езжай ты уже, надоел, ну тебя к шутам, а то сычас за валенок стащу, а сам сяду!
И по тому, как Иван Андреевич, поднимая кнут, вдруг задержал его и покачал головой, я понял, что он вздохнул.
— Противно смотреть! — сплюнул Бондаренко.
Когда Корнев тронул, наконец, я спросил Жору:
— Куда это он?
И Жора сплюнул опять.
Но тут сперва придется несколько слов о самом о нем, о Бондаренко.
Жора тоже труженик, каких поискать, — недаром же пришел к Ивану Андреичу, недаром работают они в паре. Но до этого… Как-то, когда мы с Жорой, оставшись на коше ночевать, сидели у этой самой печурки, пили тот самый пастушеский — от сорока болезней — чаек и толковали о житье-бытье, он позвал меня за порог, под крупные в горах, словно слегка лохматые звезды, и там набок наклонил голову, поднял палец:
— Слышишь? Песни играют. Думаешь, на хуторе? Не-е!.. На кошу. Там, где и я раньше… О, дают песнячка! А теперь слушай: овечки должны крычать. На том кошу, кто громче — чи пастухи, чи овечки… или не слыхать, глянь? — и он ещё внимательней в морозную ночь вслушался, сказал почти ошарашенно. — Неужель покормили?
Та — с песнячками — жизнь Жоре однажды надоела. И он попросился к Корневу. Тот ему поверил.
Бывает, правда, что поедет Жора в соседнюю станицу за какой-нибудь малой малостью и встретит там кого-либо из старых своих дружков закадычных. Тогда он вернётся на бричке гордый и недоступный, станет пыжиться и старшему чабану выговаривать: сам горб скоро наживешь и других не жалеешь. Кому оно это надо?!
Ну, тут уж их обоих крепко выручает, что Иван Андреевич недослышит.
Зато, когда в конце года получит Жора столько же, сколько старший чабан, а то, случается, и чуть больше, ходит он виноватый, бубнит другое: „Андреич!.. Если я када отто… ты уж энто… не серчай, а?“
Но другой раз приходится Жоре покричать на старшего и будучи ни в одном глазу, как говорится, — когда он, старший чабан, выкинет что-нибудь этакое, что с его, Бондаренки, точки зрения — ну, совсем уже ни в какие ворота!
Как в этот раз.
Сплюнул Жора и говорит мне:
— Ты представляешь?.. Он сено, что своей корове косит, каждый раз на кошу скирдует. А зачем, спрашивается?.. И комбикорма, и силоса хватает, да ягнятам, когда только что родятся, каротин нужен, а где он? Он в хорошем сенце. А с сенцом-то, знаешь, бывает… Вот он и давай тогда свою скирду потрошить, колхозных ягнаков угощать. Ну, раз ты такой добрый — угощай. Дело, сам знаешь, хозяйское. Только не забывай же и про свою скотину!.. А то своя ревмя ревет, Полина, бедная с вилами по соседям ходит, как побирушка — навильничек тут, навильничек — там… дал я ему вчера прочуханки! — и голос у Жоры набирает строгости. — Потихоньку, чтоб ты не слышал, страмил-страмил его. Что ж, говорю, что ты — Герой труда? Ну, что теперь делать?.. Вот это, говорю, пока я за тебя серъёзно не взялся, накидай, говорю, воз и отвези домой, а не то… Заставил-таки! Накидал он нонче с утра. А теперь подъехал, видишь, и ноет: а не много, мол, накидал?.. Нет бы посмотреть, не много ли на кошу оставил — хэх, ей-бо! Учишь-учишь!..
И Жора, убежденный в неисправимости Корнева, безнадежно махнул рукой.»
Какие-то две странички… Всего-то!
А радости было у Жоры в его не очень устроенной — чтобы беспросветной не сказать — жизни, — радости!..
Ещё и дочке оставил.
Вере.
Кроме этого, может, в наследстве у неё — и ничего больше: был не из тех, кто копит, гондобит по-здешнему, эх!
Вспомнил, как Иван Андреич, когда мы только что познакомились, взялся меня расспрашивать, какой я писатель: газетный? Или — книжный?
Газетных писателей, говорит, у нас на кошу уже много перебывало, а из книжных вы — первый… милые вы мои!
Тоже вот, Герой соцтруда, а что в своей жизни видел? Ну, на какое-нибудь торжественное мероприятие — в «край», в Краснодар… Ну, в Москву разок: на сельскохозяйственную выставку. Недаром ведь Жоре иной раз больше начисляли: подменял старшего, пока тот был в отлучке.
А между тем ведь постоянно держал их в памяти: скольких добрых людей повидать пришлось, у скольких погостить… А более сердечных в простоте и открытости своей, пожалуй что, не встречал: может, это доля пастушеская делает людей мудрецами? Недаром ведь считается, что именно они, пастухи, были первыми астрономами. Звездочетами, да.
Раздумывая, я словно мягко провалился в те зимние деньки, которые несколько лет назад провел у Ивана Андреича и Жоры Бондаренко… вот же, вот!
Почему тогда об этом не написал? Посчитал, что не главное?
Как пришла пора уезжать, и на санях об одну лошадку мы с Жорой ранним рано спускаться начали к хутору, где я собирался сесть в автобус до Отрадной. Темень внизу уже была пробита неяркими желтками: огни в далеких окнах то почти растворялись в легком туманце, а то начинали длинно лучиться — мы поднимались на бугорок, но тут же снова подныривали под предрассветную кисею. Потом хутор исчезал, кругом белели призрачно снега и снега, и тут среди покрытых ими холмов и увалов коротко полыхнула яркая горбушка… луна?
Повел головой, шею вывернул, но сани опять покатили вниз, Жора напряг вожжи и прикрикнул на лошадку начальственно, так — больше для острастки… И на макушке очередного горба мы вдруг очутились чуть не вровень с облитою алым, осиянною голубизной верхушкой Эльбруса.
— Жора! — ахнул я. — Погоди…
Но он остановил сани ещё до этого, сказал довольным тоном:
— Дак, а я нарошно сюда… поглянуть!
В долине внизу ещё не один часок до рассвета, а там уже настал ясный солнечный день… Вглядываясь в царственную, с венцом на серебряной, раздвоенной главе гору, долго молчали, и я был благодарен Жоре за это молчание… что тут скажешь?
Проговорить, что красота неземная — всего лишь отметить факт, потому что это мы на грешной земле, а там всё — чище, девственнее, недоступней, целомудреннее… И в самом деле — возвышенней.
— Надо ехать, Жора, — сказал я, наконец, и вздохнул взахлеб, как дитя малое.
— Надо, дак надо.
— Спасибо тебе: когда ещё такое увидишь?
— Да тут — хуть каждый день.
— В том-то и дело: тут!
— Дак а чаще приезжай до нас!
— Хорошо бы… как прижмет вдруг тоска в Москве… Как вспомнится родина!
— Да какая она у нас красивая… а, Леонтич? Какая теплая.
Прогостевал я у них тогда две недели. Была самая пора окота, и я на равных с Иваном Андреичем и Жорой отдежуривал своё ночью, но овечки почему-то предпочитали ягниться, когда не спали всамделишные чабаны, а не как я — зеваки… Видел это раньше мальчишкой, но теперь будто проникался каким-то иным смыслом, когда смотрел, как жадно поедает окотившаяся овечка студенистый послед, как терпеливо облизывает освободившегося из него крошечного ягначка.
Утром, когда «итог били», Иван Андреич с карандашом в руке спрашивал:
— Сколько у тебе, Жорк?
— У мене двадцать читыры, — кричал Жора и для убедительности и на пальцах ещё показывал.
— И у мене двадцать шесть, — ставил очередную цифирку Иван Андреич.
— У Леонтича — тры! — кричал Жора.
Иван Андреич как будто нарочно переспрашивал:
— Скольки?
Жора большим пальцем мизинец к ладони пригибал, остальные выбрасывал навстречу внимательным очкам Ивана Андреича. И тот значительно повторял:
— У книжого писателя — тры!
Что ж, что «тры»: хоть кош давно остался позади, парные овечьи запахи сопровождали теперь наши санки и на морозном воздухе… Шли от лежавшей под нами соломы? От рабочей одёжки Жоры: замызганной «кухвайки»-стеганки и продранных штанов, через дыры которых видны были и вторые под ними поддетые, и — третьи?