Этот студенческий роман показался лесопромышленникам неприличным. Дробышеву отказали в знакомстве. Охранявшим усадьбу ингушам было приказано не пускать студента, даже стрелять по нем солью, но Дробышев нашел новое место для свиданий с Анной Никодимовной. Осенью они обвенчались в белой церкви, под вечер, когда вокруг освещенной солнцем колокольни стаями кружились ласточки и стрижи.
Через три года Дробышев стал врачом.
В маленьком городке, на родине Анны Никодимовны, Дробышев отказался от места ординатора в больнице. Он скучал, но изредка больные появлялись в его кабинете. Их приходилось долго дожидаться. Молодой врач в белом халате сидел за письменным столом, усыпанным лепестками увядших роз. Почему, собственно, он отказался быть ординатором? Почти все его товарищи по курсу пошли работать в больницы. В раздумье он ворошил опавшие лепестки и однажды, в рассеянности, словил муху, усадил ее в лепесток, скрутил цигаркой и только тут, опомнившись, огляделся. Ничего, он был один в кабинете.
Он звал жену, она послушно раздевалась, как на приеме, оставляя на себе юбку. Он выслушивал ее, просил дышать, кашлять. Аннушка хихикала. Он пальпировал ее живот, нащупывая селезенку. Это называлось у них частной практикой доктора Дробышева. У Анны Никодимовны долго не было ребенка. Скучая, она просила отпустить ее на курсы лекарских помощников, но очень робко она просила, а муж был рассеян. А через два года Анна Никодимовна забеременела, и уж тут было не до учения.
Когда началась война, доктор Дробышев заинтересовался своим здоровьем. Военная комиссия нашла у него инфильтрат легких. Дробышевы перебрались в Ялту. Из Симферополя они ехали в открытой коляске и видели с горы, как тонул парусник, атакованный турецкой подводной лодкой. Был ветреный день, была осень. Анна Никодимовна боялась простудить девочку и поверх одеяла и шали положила на ребенка фетровую шляпу мужа. На горизонте в море цепочкой тянулись миноносцы, слышались орудийные выстрелы.
В Ялте было весело. Курортные врачи приняли Дробышевых в свой круг, и, хотя по вечерам нельзя было зажигать свет в комнатах, обращенных к морю, и город погружался во тьму, маленькая компания выпивала, резвилась. Были поездки в экипажах на Яйлу, возвращения оттуда при фонарях, нестройные песни, испуганные восклицания дам.
Анна Никодимовна подружилась с докторскими женами, с утра забегала приятельница, они целовались при встрече.
— Ах, Аннушка, вам нельзя загорать!
— Что вы, милая, я бледна как мертвец.
Они поглаживали друг друга с приторными улыбочками, с особенным, как бы щебечущим выражением лица.
— Ах, какая прелесть! Какой вкус!
— Что вы, обыкновенная татарская рубаха.
Наступало рождество. Дробышевы, отказываясь от приглашений, проводили вечера дома вдвоем. Они пили глинтвейн в докторском кабинете, где на большом бюро в образцовом порядке лежали книги и медицинские инструменты, а в углу на камышовой жардиньерке стояла араукария с зажженными свечами — растение, похожее на елку, с прямым жиденьким стволом, густо обросшим зеленой хвоей, и мохнатыми, извилистыми, горизонтально разбежавшимися ветвями.
Свечи потрескивали, комнату наполнял рождественский запах, девочка спала в соседней комнате.
Анна Никодимовна точно знала, сколько нужно нарезать свечей — по числу веточек. Из года в год их было одно и то же число. Араукария не росла, как росли другие растения, не тянулась ни вверх, ни в стороны, — какое-то летаргическое деревцо. Кто-то советовал пересадить его в большой горшок, но Дробышеву нравились карликовые размеры деревца.
После революции жить стало и легко и трудно, все смешалось — важное и неважное, власти в Крыму сменяли одна другую. Были большевики, затем пришли немцы, затем во второй раз были большевики. Надолго задержались белые, и Дробышев вошел в моду. Его приемная была переполнена, но доктор сам не знал, действительно ли он теперь лечит лучше, чем на родине Анны Никодимовны.
Пшют из гвардейских дезертиров, загорелый и щеголеватый, точно негр из оркестра, о чем-то конфиденциально шептал на ухо Дробышеву, и тот легонько выталкивал его из кабинета. Пышную молодую генеральшу в прозрачных панталонах доктор однажды придержал за локоть в своем кабинете, она сказала ему: «Пустите», но не рассердилась. Великая княгиня входила в кабинет с чахоточной красавицей дочерью. Дробышев три месяца держал княгинину дочь под наблюдением, что-то прописывал, что-то запрещал, снова выслушивал, щекоча мохнатым ухом ее белую тонкую спину. Уже начиналась эвакуация, когда Дробышев в последний раз осмотрел больную девушку.
— Кто будет лечить вашу дочь в Стамбуле, мадам? — хамовато посмеиваясь, спросил он старуху; она растерялась и что-то невнятное процедила сквозь зубы.
Ночью за Дробышевым заехали знакомые офицеры, он догадался, зачем он им нужен, как только они позвонили. «Мы хотим показать вам виды Крыма. Утром вы будете дома». Почти насильно они увезли доктора. Там, в черноте запертого двора контрразведки, стояла толпа босых, оборванных людей, окруженных конвоем. Их посадили на грузовик, ворота распахнулись. Это была поездка за город, в сторону Яйлы. Дробышев сидел на борту кузова, держась за него руками. Мелкая собачья дрожь охватила его всего. По этой горной дороге Дробышев не раз возвращался в компании с пикника, он привык слышать в этих местах нестройное пение, веселые выкрики из экипажей; теперь люди молчали, грузовики без фар медленно взбирались в гору. Но он не хочет присутствовать при расстреле! Не хочет, не хочет. На одном из поворотов дороги, выждав минуту, доктор не то чтобы выскочил, а вывалился из грузовика и остался один в лесу.
Он отморозил руки, в полузабытьи набрел на избушку лесного объездчика-татарина и жил у него несколько дней. Отсюда он видел, как отплывали последние пароходы.
В Крыму был голод, на базарах лениво и бесполезно бродили люди. Анна Никодимовна с трудом выменивала полученную в больнице бутылку вина на буханку красноармейского хлеба. Дробышев во дворе колол на щепки крепчайший, точно камень, дубовый пень. У девочки гноились пальцы под ноготками. Как только темнело, Дробышев проверял болты на дверях. В квартире жил по ордеру коммунист, член правительственной комиссии из Москвы. Доктор часто допоздна дожидался его, чтобы открыть дверь.
Сидели при коптилках, не было света. Дробышевский жилец с утра заседал в горисполкоме, вечером, захватив монтерский инструмент, как простой рабочий, шел на электростанцию починять испорченный дизель.
Он работал там до глубокой ночи. Дробышев засыпал у коптилки; часто ему снился один и тот же сон. Ему снился последний отряд белых — тот, что пришел в город, когда пароходы отплыли. В отряде были одни офицеры, они спешились у мола, зажгли костры на набережной, грелись. Им уже некуда было торопиться. Дробышеву снились расседланные офицерские лошади, они разбрелись по улицам, бродили в садах, обрывая каштановые листья, и одна лошадь, самая тощая, зашла во двор к Дробышевым, устало брела по кругу, цокала копытами. От этого кружения Дробышев просыпался, подливал дельфиньего жира в пузырек, чтобы коптилка не потухла.
А комиссар приходил под утро, молча мыл руки, не жалея воды. Он был усталый, истощенный. Иногда он оставался дома, но и тогда работал за докторским столом; или играл с девочкой и однажды ее напугал: ел виноград и вдруг заснул на стуле среди бела дня, зажав в ладони косточки. Он был сибиряк, старый подпольщик, монтер с маленькой электростанции на золотом прииске.
— Вы знаете, — сказал он Анне Никодимовне, — в этих кипарисах ваших, когда их раскачает, разлохматит ветер, есть что-то медвежье. Честное слово… И мне почему-то сразу дом, семья вспоминаются.
На юге ему не нравилось, и он повеселел, когда включили электрический свет, город ожил, открылись первые здравницы, потому что знал, что теперь скоро Москва отзовет комиссию, и он уедет.
С заводов и фабрик, из деревень приезжали люди на отдых, их размещали в пустующих особняках, в гостиницах, в Ливадии. Это были рабочие, крестьяне. Дробышев лечил их не хуже, не лучше, чем прежних своих пациентов. Он бегал по здравницам, в свободный часок забегал в бильярдную. Он боялся заскучать. Он пристрастился к игре, его красные отмороженные пальцы, измазанные мелом, впивались в зеленое сукно стола. Внешне Дробышев немного опустился, в разговоре с больными допускал остроты, которых не позволил бы себе прежде.