Зато на работе его служебный кабинет сражал посетителя стильностью обстановки, продуманностью местоположения каждой вещи, обилием книг — две трети их принадлежали лично Соболю, — незагроможденностью и вместе с тем присутствием всего нужного. Хотя Александр Игнатьевич отнюдь не прослыл кабинетчиком, легко срывался с кресла в командировки или отлучки на предприятия столицы, там, в своем служебном кабинете, у себя — это «у себя» он мог обронить даже дома, — Соболь пережил лучшее в жизни: моменты высшего удовлетворения делом и собою, без всякого, впрочем, самолюбования и переоценки собственной личности. Да, то был его истинный дом. Если бы в те годы ему предложили еще более крупный пост, он, конечно же не отказавшись — да и возможно ли отказаться, если партия сочла нужным предложить, — с тяжелым сердцем покидал бы свой кабинет. Так художник расставался бы с мастерскою, в которой создал самые любимые свои полотна. Но никакого повышения не произошло. Случилось противоположное. И нельзя сказать, чтобы неожиданное для Соболя… С Родионовым, председателем Совмина РСФСР, он дружил с молодости, с нижегородской комсомолии, и, когда в сорок девятом Михаила арестовали, Соболь, какая должностная дистанция их ни разделяла, с достаточным основанием предполагал: рано или поздно придут и за ним. Не пришли, не взяли. Может, потому, что Ленинград не проходил в биографии Александра Игнатьевича ни по прямой, ни по касательной, а может, потому, что Соболь не подвернулся под руку, когда сотворилось «ленинградское дело»… И все-таки аукнулось. Сейчас в памяти Александра Игнатьевича это странным образом совместилось со скорбным мартом пятьдесят третьего, вроде бы даже с тем днем, когда прошел он через Колонный мимо гроба Сталина. На самом деле минул еще почти год. Соболю дали понять, что он должен изъявить желание укрепить собою штаб одной из восточных магистралей. Именно эту версию — он выполняет долг, он едет по зову совести — Соболь изложил в семье. Жена с ее острым практическим умом сразу поняла: ей остается лишь делать вид, что она поверила. А он сделал вид, что не догадывается, что она догадалась. У нее хватило сметки и на то, чтобы ни на микрон не приоткрыть тайну детям. И что они пребывают в неведении, отец тоже видел… Да, остаточный магнетизм машины насилия действовал. Хотя каким же остаточным он был, если и сейчас, когда перевалил пик процесса реабилитаций, когда Двадцатый съезд вроде бы через все поры просквозил Соболя свежестью, слово «ответственность» вне воли Александра Игнатьевича, самостоятельно продолжает жить в нем во всей суровой гамме своих значений. С него, с этого слова, никак не спадут железные наслоения: на былое, романтическое и возвышающее «сознавать ответственность» напаялось «понести ответственность», на «чувство ответственности» — источник воодушевления и гордости, наросли представления — будто это было с тобой — о размашистом хлесте дверец автомобиля, взвизгнувшего тормозами у ночного подъезда, столь же бесцеремонно уверенных голосах и шагах, нетерпеливом, властно требовательном звонке в передней.
С какого момента пошло оно, это наслоение. Кто знает? Кто уловил? Возможно, для Александра Игнатьевича оно началось в тридцать… теперь уж он не помнил и не хотел помнить в котором году, когда в самый канун голосования в Верховный Совет Соболь и другие партактивисты областного центра, как и он, поднятые среди ночи, сновали по городу, заклеивали портрет кандидата в депутаты новым портретом, незнакомым, пахнущим типографией, пачкающим свежей краской. Удавив в себе едва подавшие голос вопросы и недоумение, перебегая от квартала к кварталу, делая жутковатое, неприятное, словно бы воровское дело, отводили душу тем, что палили беспощадными репликами по адресу человека, имя которого еще вечером было на устах, за кого были восторженно готовы отдать голоса утром.
Соболь не малодушничал даже в сорок девятом и пятидесятом, когда почти не сомневался, что последует за Родионовым. Ждал своего часа не в трусливой дрожи, а в работе над укреплением духа, в мужественной готовности нести свой крест. Пусть ты не осознаешь вины, но есть какие-то высшие соображения, есть какие-то предопределения в общей громаде дел и жизни партии, согласно которым с тобой должны поступить вот так или вот так. Как многие его товарищи и коллеги, Соболь звал себя солдатом партии и, как и они, был близок к тому, чтобы упиваться позой самопожертвования, готовностью войти в костер, почти сладостным сознанием обреченности во имя интересов и постулатов партии.
Да, он уцелел. Но с течением лет все более усекал себя внутренне. Дошло до того, что даже наедине с собой он не давал свободы раздумьям, следил за соблюдением границы, очерченной официальными документами и выступлениями, сделался строг даже к подбору слов, в которые облекал мысли. Когда же Соболь все-таки нарушал табу — в последнее время это происходило чаще и чаще, — он не то чтобы впадал в испуг, но досадовал и гнал из головы еретическую вольность, отвлекающую его от практического направления душевной и мысленной деятельности.
Вот так он и жил. Трудился до изнеможения, подгоняемый все той же многозначностью слова «ответственность» — то ли стимул оно, то ли кнут, — понимая с горечью, что, не изнуряй он себя, не балансируй на пределе, от него было бы куда больше пользы. Выпадали, впрочем, ему и моменты окрыленности результатом своих усилий, и близкое к упоению упорство в решении очередной задачи, и счастье видения общих перспектив движения страны и народа. А дом, семья… Что ж, жена не работала, он достаточно обеспечивал ее, чтобы там было все в порядке.
Пожалуй, нынче он мог бы считать себя довольным или почти довольным жизнью, если бы… если бы не потеря старых товарищей, которым доверялся полностью и которые полностью доверялись ему, ни тоска одиночества, несмотря на всеминутное общение с людьми, и ни тоска по далеким-далеким временам молодости и свободы, когда Соболь знать не знал о внутреннем прокуроре, который черт знает с какой поры расселся в нем, неусыпно контролирует и утесняет. И все-таки, да, да, все-таки в последнее время он нет-нет да, удивляясь себе, игнорировал этот прокурорский надзор.
Вот и вчера, когда Соболь узнал о беде Овинского, он вспомнил о своем старом друге, кадровом партработнике, у которого тоже рухнула семья и так же рано, как и у Овинского. Тогда, слушая, как выговаривался друг, избывая боль, Соболь ломал голову: ну почему, почему у честнейшего человека, истинного партийца, партработника, с которого, как принято в партии, тройной спрос за моральный облик, почему у него такой крах? А друг будто угадал мысли Соболя: «Понимаешь, отчуждение. Я молчал обо всем, что было у меня там, в обкоме, вообще за пределами дома. Ее вопросы пресекал. Партийная дисциплина, партийная тайна, понимаешь. О своих делах рассказывала только она. А у меня рот на замке. Сначала ее раздражало, потом стало угнетать, наконец, бесить. А я все надеялся: привыкнет, смирится. Нет. Начались отлучки из дома, поиски другого общества…» Вспомнив эту грустную историю, Александр Игнатьевич предположил, что нечто подобное могло быть и у Овинского. Ведь в горкоме работал. Пусть не главная причина краха, как, наверно, и в том случае, а все же, возможно, и это сыграло… И вот тут Александр Игнатьевич в очередной раз или даже с небывалой еще безоглядностью пренебрег прокурорским надсмотром… Партийная тайна. Почему тайна? Партия, она же создавалась для народа, во имя народа. Почему же теперь райкомы, горкомы, обкомы — места, где варятся секреты? Партработники, они что же, каста? И они что же, над партией? А сама партия — лишь некая поднадзорная масса? А народ, у которого партии положено быть на службе? На службе, не более!.. О-о, это был такой рейд за черту, какого Соболь никак от себя не ожидал. Отрезвленный окриком прокурора, шелестом некоего развернувшегося холста с обжигающе черно начертанным на нем словом «ответственность», Александр Игнатьевич поспешно вернулся в круг, в крепость… Это было вчера, но и сегодня, сейчас вот, идя из конторы в депо, он почувствовал, как тронул его холодком отголосок вчерашнего. «А, к черту!» — зло отругнулся он, весь подтянувшись, спрямившись, как если бы шагал в строю, и даже едва не одернул мундир, едва не застегнул раздражающий шею крючок воротника.