В списке значились: Кряжев Кузьма Кузьмич, старший машинист тепловоза, Добрынин Афанасий Алексеевич, машинист тепловоза, Булатник Геннадий Сергеевич, мастер цеха топливной аппаратуры, Добрынин Максим Харитонович, слесарь цеха топливной аппаратуры. Должности всех четырех Орлов записал очень сокращенно — некоторые слова заменяла одна лишь первая буква, и сейчас, пробегая глазами список, он быстро расшифровывал свои знаки. Потеплело на душе, забылась неприятная сцена в цехе подъемки.
Какие люди! Какое сознание долга, какая самоотверженность! Скажи самые громкие слова, и они не прозвучат излишне громко.
При первой же возможности надо представить к правительственным наградам. А пока — знак «Почетному железнодорожнику». Всем четверым.
Он знал: при любом штурме, при любой атаке нужен пример. Здесь, в Крутоярске-втором, ему не пришлось долго искать — опытный глаз его сразу же остановился на этих четверых. Кряжев и Афанасий Добрынин водили, несмотря на мороз, поезда полуторного веса; Булатник и Максим Добрынин, авторы и создатели великолепнейших, уникальнейших приборов в цехе топливной аппаратуры, перешли в цех промывочного ремонта, и в общей неразберихе, которая царила здесь в связи с невероятным наплывом паровозом, уже проглядывала настойчивая, творящая работа их мысли. Они уже были героями, но никто не называл их так. Орлов назвал, и голос его прогремел по всему депо. Орлов повел людей на штурм, эти четверо были его знаменем.
Теперь главный рубеж взят — локомотивов достаточно, узел почти расчищен, задержки поездов на линии прекратились. Еще немного, и все направление заработает в хорошем — ровном и бодром — ритме. Главный рубеж взят — герои должны получить награды. Без промедления, теперь же — как в бою.
…Игорь Соболь сидел в своем кабинете, сумрачном, подслеповатом и потому всегда кажущемся грязным и тесным. В настольном стекле отражалась одиноко горящая потолочная лампочка; там же, в стекле, Соболь видел отражение своего лица. Собственно, четко отражалась лишь половина лица, другая половина пришлась на табель-календарь, лежащий под стеклом, и обрисовывалась смутным розоватым пятном.
Через закрытую дверь, через стены и пол в кабинет проникало разноголосое гудение станков механического цеха. Стул, на котором сидел Соболь, и стол, на который он опирался локтями, мелко дрожали.
Соболь не думал ни о чем определенном. Он устал от своих мучительных дум, каждый день повторяющихся, одинаковых, в сущности бесплодных, начинающих вызывать отвращение. Сколько бы он ни ломал голову, сколько бы ни страдал и сколько бы ни бесновался, ничего не менялось в его положении — немыслимом, нестерпимом, диком.
Сейчас он лишь то и дело поглядывал на часы и каждый раз с острой разочарованностью отмечал, что прошло всего две-три минуты, хотя ему представлялось, что прошло по меньшей мере семь-восемь.
Он ждал обеденного перерыва. В перерыве можно хотя бы пойти домой (в столовой Соболь не хотел показываться). Он словно забыл, что это повторялось каждый день — в перерыве он шел домой, но дома ему было столь же скверно, как и здесь, в кабинете.
Соболь обхватил руками голову. Ладони легли на лицо, явственно ощутилось их холодное прикосновение. Но странно, ему все-таки показалось, что это ощущает не он, а кто-то другой, что вообще не он, а какой-то другой, совершенно такой же, как он, человек сидит сейчас в пустой сумрачной комнате и что не с ним, Соболем, а с этим другим человеком случились все те беды, о которых он, Соболь, знает. Удивительная, жуткая и приятная раздвоенность. Как во сне. А может быть, действительно все это лишь сон? Если бы!..
Соболь переменил позу, странное состояние исчезло.
Внизу, в цехе, видимо совсем рядом с железной, пристроенной к стене лестницей, которая вела сюда, в кабинет, раздались отрывистые гудки — что-то вез автокар, Потом, когда гудки умолкли, там же, возле лестницы, необыкновенно выделившись, будто вынырнув из общего шума цеха, прозвучал возглас:
— В перерыве эмульсии добавь!
И снова говор станков, немолчный, дружный и слитный, как говор реки.
Жизнь депо текла своим чередом. Впрочем, Соболь меньше всего мучился тем, что он оказался выключен из нее. Если бы он мог уехать отсюда! Если бы вообще мог что-нибудь предпринять!
Орлов сказал: «Вы отстранены от работы».
И все.
«Вы отстранены…» На время? Или он будет все-таки снят? Если снят, то как? Приказом по дороге, с шумом, с треском, в назидание другим? Какое решение примет Орлов?
Поскольку отстранен не значит снят, Соболь считал, что он должен пунктуально являться в депо. Да он бы и не смог иначе — муки неизвестности гнали его прочь из дому. Час за часом просиживал он у телефона в своем (пока он еще считал его своим) кабинете. Но его не вызывали, ему не звонили.
Сегодня телефон тоже был нем.
В голове Соболя своевольно и беспорядочно протекали вялые, безрадостные мысли и воспоминания.
Он подумал о письме одному своему институтскому другу, которое он уже написал и которое еще не отправил. Не отправил и, наверное, не отправит — зачем разносить по свету весть о своем позоре. И все-таки нестерпимо хотелось написать кому-нибудь — рассказать, как ему сейчас тяжело и горько. Кому написать? Матери? Нет, матери нельзя. Написать матери — значит открыться отцу, принудить его вмешаться. Спасай, папочка, терплю бедствие. Нет, нет, никаких писем.
Ему вдруг вспомнился тот далекий день, когда в депо вывесили на него карикатуру и когда впервые здесь, в Крутоярске-втором, он почувствовал себя невероятно мерзко и одиноко. Он пошел тогда к маленькой библиотекарше. Вспомнились луг за поселком, тропка вдоль последней изгороди, желтые цветы ромашки, слепящее солнце над лесом. Девочка ступала возле тропки. Сжав ладони замочком и положив на них подбородок, она слушала, тихая, задумчивая, сострадающая. А он, Соболь, все говорил, говорил, и ему делалось легче и легче…
Потом представилась другая картина: в длинном больничном коридоре он, заместитель начальника депо Соболь, разговаривает с врачом. Это женщина средних лет — она представилась ему сейчас так явственно, как если бы он только вчера встречался с ней, — медлительная, полненькая, с удивительно розовыми, округлыми щеками, округлым лбом и глазами несколько навыкат, тоже вроде округлыми. Он слушал, что она говорила ему о состоянии ее больной Оленевой, а сам краем глаза заметил, как в дверях одной из палат появилась маленькая фигурка. Страшно маленькая, худенькая — совсем девочка. Хотя он сразу узнал Лилю, ему в первое мгновение даже как-то не поверилось, что это она. Как изменил ее больничный наряд — этот долгополый халат, которым она, сильно запахнувшись, обтянула себя, эти шлепанцы, надетые на босые, поразительно белые ноги. Лиля замерла в дверях. Соболю не удалось разглядеть выражение ее лица, но он чувствовал, что она видит его, смотрит на него. Внезапно она отошла от дверей — куда, к кому, он уже не мог проследить. Потом возле врача остановилась сестра. Выждав немного, сообщила: «Вы знаете… Оленева просила никого не пускать к ней». «Как это? Почему?» — удивилась врач. Сестра развела руками: «Вы знаете, она говорит, ей очень нездоровится». «Нездоровится? — переспросила доктор. — Гм…» Некоторое время все трое молчали. Хотя выражение изумленности и тревоги еще держалось на лице доктора, Соболь почувствовал, что она не просто изумлена и встревожена, она насторожилась вдруг, и эта настороженность относилась к нему, Соболю. «Гм… Вы меня извините, я должна пройти к ней… Ничего не понимаю». Но, кажется, она кое-что понимала. Зато Соболь понимал все. Он выскочил из больницы с таким ощущением, как будто ему, как мальчишке, дали щелчок по носу. Стыд и злость.
Вспомнилась комнатка-клетушка в глухом коридорчике за раздевалкой во Дворце культуры металлургов. Уязвленный случившимся в больнице, Соболь снял с себя запрет на свидание с танцовщицей и в тот же вечер явился к ней. Она встретила его так, как если бы они расстались только утром. «А-а, Игорь-Игорек, Игорушечка-игрушечка! Я просто без ума, милый!.. Что это?.. Мускат, Массандра! Боже, какая прелесть!..» Потом, остывший и пустой, сидел он возле ее ног на кровати. «Милый, я хочу вина». Он потянулся к столику, но задел стул; ее белье соскользнуло со спинки стула на пол. Он поднял его и снова потянулся к столику, ветхому, рассохшемуся, но из дорогого дерева, с резным орнаментом. Это был не ее столик — клубный, из реквизита. На столике, возле зеркала, лежали коробки, баночки, тюбики — все это было тоже казенное, из клубной гримерной. И стулья, облезлые, обшарпанные, были, конечно, тоже не куплены — скорее всего, их списали за ненадобностью из клубного инвентаря. Ничего настоящего и ничего своего. Какой-то искусственный мир… Около столика на стене, прикрытые бумагой, висели платья. Соболь знал, что его подружка без конца перешивает и перекраивает свой скудный гардероб — лишь бы не походить на других, лишь бы обращать на себя внимание. А в сущности все на живую нитку, крикливое и жалкое… Он налил ей вина. Она выпила, откинулась на подушки; ее нагота была неприятна ему. «У нас красивая любовь, милый». Его передернуло. «Что ты понимаешь в любви, кошка!» — едва не сорвалось у него с языка. Полный отвращения к себе и к ней, он начал одеваться.