— Жена, тебе чо надо — молодца или золотца?
— Молодца, молодца, — испуганно отвечала молоденькая, щупленькая, похожая на болезненную девочку-подростка жена его.
— А коли молодца, дэк вот он я, — куражился Хисун. — А золотца нету, золотце фьють…
Хотя на этот раз жена сумела поднять своего Анатолия сразу после прихода курьера из депо, хотя он вовремя явился на паровоз, Кряжеву ничего не стоило определить, как провел кочегар день получки.
Хисун тяжело переносил похмелье. Кроме мук физических он испытывал муки нравственные. Ему было жаль семью, жаль свою загубленную репутацию, жаль неизвестно где и с кем изведенных денег. На этот раз ему было особенно тяжело. Он вспомнил, какую хорошую получил вчера зарплату, вспомнил, как Лихошерстнов, прежде чем послать его в бригаду Кряжева, сказал: «Ну докажи, докажи ж, Анатолий, что ты человек!», вспомнил, как, проходя мимо доски приказов и объявлений, он услышал реплики паровозников: «Тольку Заразу — и на такой паровоз!», «Чудеса!»… Воспоминания эти, как нарочно, сами по себе лезли в голову.
За всю поездку Кряжев не сказал Хисуну ни слова. Анатолий, перебарывая мерзкое состояние, усердно выполнял свои обязанности. Под конец поездки, спустившись из тендера в кабину паровоза, он не отводил глаз от машиниста. Едва Кряжев поворачивался от своего окна, как Анатолий, замирая, ожидал услышать хоть что-нибудь — нагоняй, выговор или короткий упрек. Но Кряжев молчал или перекидывался замечаниями с Шиком, и это убивало Хисуна. Хотя он не совершил прогула, хотя вообще формально не допустил никакого нарушения производственной дисциплины, Анатолий был уверен, что он мерзок Кряжеву настолько же, насколько мерзок сейчас сам себе, и что, конечно, такой машинист, как Кряжев, не захочет терпеть его в своей бригаде. «Откантуется он от меня при первом же удобном случае, — думал Хисун. — Загорать мне на длинной трубе».
А Кряжев меньше всего думал о кочегаре. Были заботы поважнее. Правда, еще в депо он обратил внимание на желтое лицо и налитые кровью глаза кочегара и был зол на него той простой, открытой злостью, которой был зол на всех распущенных людей. Будь его воля, он бы действовал по старой русской поговорке: «По окаянной-то шее да святым кулаком».
Неожиданный выпад Хисуна против Ивана Грозы здесь, в Затонье, на станции, не убавил злости. Но теперь Кузьма и злился на Хисуна, и сожалел, что приходится злиться.
VII
— Непонятно, но здорово! — раньше других откликнулся на реплику кочегара Шик.
— Я знаю, — продолжал кочегар, не удостаивая Юрку взглядом, — он, зараза, к людям везде такой.
— Какой? — спросил Овинский.
— А такой… глот. Все только для себя… Я знаю.
Широкое и костистое, с приметным раздвоенным подбородком, лицо Хисуна каждой чертой своей выражало ожесточение и колкость.
— Начал, так досказывай, — сухо сказал Кряжев, видя, что кочегар замолчал.
— А чо досказывать-то? Вы подите к нему на паровоз, поглядите, какой там порядочек. Всю бригаду, зараза, зажал. Все на него батрачат.
— Как так? — спросил Овинский.
— Да так… Только машина из поездки придет, Городилов сразу саквояжик в руки — и подался, а помощнику с кочегаром машину сменщикам готовить. Еще пригрозит, зараза: «Чтоб у меня полный марафет был, а не то я вам устрою!..» Или на промывке — бригада вкалывает почем зря, а он, зараза, как на парад является. А чуть что случись на паровозе, бригада же и виновата, на нее же и капает ходит — подвели, говорит, зараза. Да еще перед нами речь толкает, о сознательности, о дисциплине, зараза, поет…
— Почему же вы молчали? Почему не заявляли администрации или партийному бюро?
— Да-а, как же, стану я ходить капать! — проворчал кочегар.
Овинский возмутился:
— При чем тут капать? Не капать, а правду сказать.
— Правду! — протянул кочегар. — Сказал я как-то правду, на промывке при всей бригаде выдал Городилову. Ну и что? Кому легче стало?..
— Так тебе ж и говорят, что надо было в партбюро, — вставил Юрка.
— А-а!.. — Кочегар махнул рукой и отвернулся с таким видом, как будто не считал нужным продолжать разговор. На самом же деле ему очень хотелось продолжить, потому что он не успел рассказать главного — как Иван Гроза преследовал, притеснял его на каждом шагу после их столкновения на промывке. Ему хотелось рассказать, что старший машинист требовал списать его с локомотива не потому совсем, что Хисун пил — на это Городилову было наплевать, а именно потому, что Хисун поднял против него голос. Но Анатолий понимал, что он действительно пил и совершил прогул и что только поэтому машинист мог легко свести с ним счеты. Как ни подл Городилов, но он, Хисун, не имел права обвинять его.
Сейчас Хисун не клял себя за то, что пил и прогуливал, не собирался давать оценки своим поступкам. Этих мыслей не было у него. Но он с болью чувствовал, что попал в противоречивое, страшно обидное положение: был прав и все-таки не мог отстаивать свою правоту. «Как безгласная тварь», — думал он, ища в этом самоунижении выход своим чувствам.
Впрочем, слова кочегара о том, что он «выдал» старшему машинисту на промывке, открыли достаточно много, и Овинский приблизительно догадывался, в каком положении мог оказаться Хисун. Догадывались и Кряжев с Юркой. Но все трое молчали: Овинский потому, что думал — расспрашивать или не расспрашивать кочегара дальше; Кряжев потому, что все-таки больше осуждал Хисуна, нежели оправдывал его, а Юрка молчал потому, что молчали старшие.
Разрядку внес Кряжев.
— Айдате в буфет, — сказал он, доставая из-под кровати свой саквояж. Раскрыв саквояж, в раздумье порылся в нем, но вместо продуктов вынул учебник по тепловозу и тетрадь. — После буфета зайдем в красный уголок, позанимаемся, — сказал он, обращаясь к Юрке.
Тот кивнул и, тоже вынув из саквояжа учебник и тетрадь, бросил Хисуну:
— Айда, чего стоишь?
Но кочегар отрицательно замотал головой:
— Есть у меня что пожрать, жена положила.
Когда все вышли, Анатолий открыл свой облезлый, полуразбитый чемоданчик. Вместе с краюхой черного хлеба и несколькими вареными картофелинами в нем лежало еще что-то, завернутое в клочок газеты. Хисун развернул. В бумаге оказались два яичка, маленьких, жалких, слегка помятых, с разбитой, вдавленной в мякоть белка скорлупой. Они живо напомнили Анатолию о жене. «И чего сует!» — недовольно подумал он, но недовольство его относилось не к жене, а к той размягченности, растроганности, которая вдруг нахлынула на него.
Вздохнув, он принялся за еду. Он уже давно оправился от похмелья, и, несмотря на горестные мысли, аппетит у него был зверский. Разделавшись с завтраком, Анатолий чувствовал, что съел бы еще по крайней мере столько же. В другое время можно было бы занять денег у Юрки, но сейчас он рисковал начисто разоблачить себя перед Овинским — получку-то выдавали только вчера.
Анатолий завалился в постель, но уснуть не смог. Ворочаясь с боку на бок, он думал о том, что Городилов ходит победителем и кругом правым, а он, Хисун, снят в кочегары; что и сегодня Городилов опять добился своего и опять оказался правым, а он, Хисун, несмотря на свою попытку помочь Кряжеву, опять ничего не добился и даже не завоевал расположения Кряжева. Вспомнив о холодности, с которой и посейчас продолжает относиться к нему Кряжев, Хисун еще сильнее заворочался в постели. Он люто завидовал Юрке. Ему представилось, как Юрка вместе с машинистом пойдет из буфета в красный уголок, как они сядут рядом заниматься и как машинист опять примется испытывать помощника по дизелю тепловоза, а Шик будет задавать машинисту вопросы по электрической части. Пятую поездку совершает с ними Хисун, и каждый раз они занимаются здесь, в пункте оборота. Даже приехав как-то среди ночи, они долго не ложились, а, сидя на кроватях, пытали друг друга вопросами. В ту ночь Хисун долго вслушивался в их разговор, но ничего не мог понять. Речь их была пересыпана чужими, замкнутыми для него словами, и он уснул тогда с острым чувством страха за свое будущее.