Ты жила неподалеку от станции, в вагоне-теплушке. В твой вагон мне пришлось тебя даже внести: уж очень ты была слаба, едва не упала, когда я ступил на лестницу.
Как сейчас помню, у тебя там против двери стояла железная печь, а по обе стороны от нее вагон перегораживали занавески. За одной занавеской жила супружеская пара, а за другой — ты и еще три девушки.
Все были на работе, печь остыла. Я притащил обрезки досок, чтобы затопить ее. А ты раздевалась у себя, за полосатой, из матрасной ткани, занавеской. Тебя почти не было слышно. И когда я шел с тобой сюда, ты тоже молчала. Лишь когда спускались из дежурки, сказала: «Я дошла бы, напрасно вы…» Я подумал: такая ты всегда — молчком да молчком. Получишь задание и только головой кивнешь; даже если по телефону тебе что скажут, только и ответишь: «Я поняла». И никогда никаких ошибок.
Я высек огонь. Вся техника для этого была у меня с собой: патрон с куском веревки, пропитанной бензином, кремень, кусочек стали. Сунул лучину в печь и тогда услышал, как раздвинулась занавеска. Ты сказала:
— Спасибо!.. Теперь уж я сама. Мне совсем хорошо.
Ты стояла в створе занавесок и доплетала длинную свою косу. На тебе было помятое, но чистенькое ситцевое платьице; на ногах — матерчатые тапочки. Я поразился, какие они маленькие, эти тапочки; поразился твоим легким ногам. Ногам бегуньи. Да и вся ты была какая-то словно невесомая, воздушная.
Я сказал:
— Ну и прекрасно! Тебя как звать?
— Злата.
— Ты ложись, ложись!
— Я чуточку.
— Не думай! Отдохни как следует.
— Спасибо! Я немножко.
Ты сдвинула занавески, а я снова нагнулся к печке: не погасла бы. Открыл дверцу, подул несколько раз, пока не убедился, что огонь хорошо занялся.
— Ну, вроде все нормально. Пойду. Тебе ничего не надо?
— Спасибо, мне хорошо.
И вот тогда я спросил:
— Слушай, мы нигде раньше не встречались?
Ты помедлила чуть и ответила:
— Встречались.
— Что ты говоришь? Где?
— Вы откройте занавеску…
За занавеской были четыре полки — четыре постели. По две с каждой стороны, одна над другой. Как в четырехместном купе, только все сделано погрубее и места больше.
Ты лежала слева, наверху.
— Вы в самом деле не узнаете?
— Аллах его знает… Вроде бы где-то…
— Эшелон помните?
— Эшелон?
И я вспомнил: ну конечно, эшелон девушек-добровольцев. Ты была в нем. Я все вспомнил: смуглое лицо, черноглазая. И зубик тот же: передний верхний зубик, он чуть перекошен.
Только какой же из двух эшелонов? В сорок третьем меня дважды посылали в тыл, в командировку: принять девушек-добровольцев для нашего фронта. Первый раз летом — в республику Коми. И я вспомнил — ты из Сыктывкара. Именно поэтому, что ты из Сыктывкара, я и смог вспомнить. Ведь в Сыктывкаре я принял всего лишь несколько девушек — среди них тебя. А потом, плывя пароходом по Вычегде, останавливаясь у пристаней, мы принимали девушек из других районов республики. А в Котласе мы пересели в вагоны.
И вот через полтора года — встреча. И ты, и я оказались на проливе.
— Случается же!.. Ну, я пойду, а то там без меня…
— Может, и я? Мне уж лучше.
Я, конечно, не позволил. Велел лежать.
Но и после того обморока и того нашего разговора в вагоне-теплушке ты оставалась для меня стрелочницей, которой я отдавал приказания, обычно по телефону. При встречах я спрашивал, не останавливаясь, на ходу: «Ну, как дела?» Ты отвечала тихо: «Ничего» или «Хорошо». И этим все ограничивалось…»
«…А может быть, для меня началось еще в Сыктывкаре, когда я в первый раз увидела тебя? Большой грубый стол должен был служить трибуной. От него пахло рекой и вяленой рыбой.
Он долго, несколько лет стоял на берегу, на открытом воздухе, и на нем обедали грузчики. А сделали его, наверно, на плотах, и плотовщики ели на нем уху. Перед митингом стол поставили на мостки, ведущие к дебаркадеру. Провожающие — их было много, и мы, девочки, уезжающие на фронт, совершенно затерялись среди них, — провожающие столпились вокруг мостков.
На стол ораторы поднимались по одному. И ты тоже взошел один, снял пилотку, сжал ее в руке, и, когда говорил, звездочка пилотки посверкивала и чертила в воздухе резкие прямые линии.
А в речи удивительно симпатичное смягченное «р».
Потом мы плыли из Сыктывкара на пароходе по Вычегде, и ты принимал на сельских пристанях новые партии девушек-добровольцев. Те, что были на пароходе, сбегали на берег, рассыпались по лужайкам и опушкам. Приняв пополнение, ты спускался с дебаркадера и, шагая вдоль берега, звал:
— Дачники, на корабль!
Я засматривалась на тебя: прямой, стройный. У иного шея длинная или, наоборот, короткая. Либо голова какая-то маленькая, либо уши торчат. Или еще что-то не так. А у тебя ничего не бросается в глаза, но весь ты един и весь как творение искусства. Наверно, впервые в жизни я подумала: какое красивое создание — человек.
Значит, началось еще тогда. И суждено было случиться, чтобы меня взяли не в воинскую часть, а в полувоенный мостостроительный отряд, чтобы после фронтов, где мы восстанавливали мосты, я оказалась на проливе и встретила тебя. И суждено было случиться обмороку. И еще тому, что именно ты, а не кто-то другой принял меня от врача.
Возле вагона-теплушки я очень неуверенно поставила ногу на первую ступеньку лестницы — не нарочно, нет: просто я была еще слаба; может быть, я даже пошатнулась. И вот тогда — я даже не сразу сообразила, что же происходит, — тогда ты подхватил меня на руки. Тебе надо было сделать пять шагов по лестнице, и с каждым шагом ты сильнее прижимал меня к себе. Я знала, ты делаешь это, чтобы взять больше нагрузки на грудь, на плечи, на всего себя. Подымаясь, ты чуть откинулся назад, и у меня мелькнула мысль, что мы можем упасть. Но мысль эта ничуть не испугала меня. Наоборот, мне представилось, как твои руки еще крепче обнимут меня и мы летим, летим куда-то вместе…
Когда ты ушел из вагончика, я, лежа на своей полке, вспомнила тот миг во всех подробностях. Для меня словно повторилось все. Я вспоминала еще раз и еще… А потом мне стало стыдно: ведь я воображала, как обнимаю тебя, прижимаюсь к тебе. По-моему, я даже покраснела и, знаешь, повернувшись лицом к стене, будто в теплушке мог быть еще кто-то и мог угадать, о чем я вспоминаю, что воображаю.
У меня кружилась голова. Но, пожалуй, трудно было сказать, отчего она кружилась: наверно, все-таки не от слабости, а от волнения… Когда мы шли из дежурки, ты приобнимал меня, стараясь помочь идти, и у меня тогда тоже кружилась голова. И тоже, наверно, не только от слабости. Еще бы: до этого ты и здоровался со мной не каждый раз, проходил мимо, будто я была каким-нибудь стрелочным фонарем. Да нет, на фонарь-то ты как раз обращал внимание: в порядке ли?
Моментами я ненавидела тебя. И ненавидела себя: за свою робость, за свою беспомощность. Как-то у меня даже возникла мысль уехать со стройки.
Какие долгие, какие захватывающие нас обоих беседы вела я с тобой в мечтах! Но стоило встретить тебя…
Однажды я решилась. Ночью, когда мы строили на станции дополнительный путь. Сами добыли рельсы из бывших немецких траншей, землянок, дотов неподалеку от стройки, на Голом мысе, привезли их на станцию и в свободное от дежурства время строили тот путь.
И я решилась. С отчаяния. Мы сверлили ночью дыры в рельсах. Ручными станками — «трещотками». Ты сидел неподалеку от меня, тоже сверлил и время от времени окликал нас, боясь, что кто-нибудь уснет. И вдруг меня осенило: а что, если я притворюсь, что уснула?
Ты окликнул меня. Не услышав ответа, вскочил, подошел ко мне. Увидел, что я не сплю, уставился на меня удивленно. И я подняла глаза, я посмотрела на тебя так, как никогда не решалась смотреть. Но в ответ только и услышала: «Ты что, Неганова?» Ты даже не дождался, что я скажу, — убедился, что не сплю, и назад, к своей «трещотке».
И вот этот невероятный случай: ты привел меня в вагон, ты внес меня в вагон. Я лежу на своей полке и все переживаю заново. Исцеленная, забывшая о том, что совсем недавно свалилась без сознания возле одной из своих стрелок. Исцеленная тобой. В целом мире нет такого доктора!»