Лёлька отъезжала от Новосибирска, словно вновь погружалась в свою степную глубину. Опять — красный гриб водокачки в Чистоозерном, кустики насаждений вдоль полотна и дорога — грузовик обгоняет поезд, полно в кузове женщин в тулупах и клетчатых шалях. Казанка, здравствуй!
Метель мела здесь, вполне приличная — бензовозы не ходили. Лёлька день промерзла на переезде с полосатыми столбиками (место голосования на попутных) и полуживую подвез ее колхозный зоотехник в своей плетеной, как корзинка, кошевке.
— Ну, прибыла путешественница! — сказал Сережка.
Дома была пыль и запустение. Лёлька схватилась за тряпку и веник обновила, конечно. Новый год на подходе.
Новый год встречали дома, вшестером: Усольцевы, Анка с Володей, да двое местных молодых специалистов — механик Аня, девушка с русой косой из далекого города Горького, и лесовод Леша — он же агроном, потому что лесов, фактически, нет — степи, и ему пришлось на ходу переквалифицироваться. Лаврушины встречать Новый год отказались: у них — Павлик.
Накануне от мамы пришла из Харбина посылка — елочные игрушки и разные вязаные вещи для Лёльки и Сережки. «Спасибо теще!» — сказал Сережка. И еще — веточка маньчжурской елки. Лёлька поставила ее в стеклянную байку, и теперь у нее тоже — елка! Настоящая елка во всем селе только у главного инженера МТС — ему привезли из Новосибирска. Какие елки — в Кулунде!
Они налепили пельменей и выставили их на мороз застывать, а часов в десять всей компанией сбегали в клуб на танцы. Стояла совсем новогодняя — глухая и синяя — ночь с крупными замороженными звездами.
Клуб — нетопленый, и забавно танцевать прямо в платке и валенках. Лёлька покружилась с Сережкой, а потом ее пригласил на вальс комсомольский секретарь.
Потом они танцевали дома в узком проходе между столом и кроватью. Пластинки все были старые, харбинские, и потому, наверное, Лёльке в конце концов стало грустно. Под этот фокстрот она плясала с Сашкой, а Юрка зажигал розовые прозрачные свечки, и лежала на стене тень от лапчатой ветки. Не должна она помнить о нем, и нечестно это по отношению к Сережке. И все таки… С Юркой, наверное, все было бы по-другому…
Под утро, когда соседи ушли, Сережка распил с Лешей последнюю, принесенную тем в кармане, «поллитру» и сразу стал таким, каким его совсем не принимает Лёлька, — ласковым и взрывчатым — глаза посветлевшие, почти серые — стихия какая-то! Лёлька теряется перед пей.
Ох, уж эти «поллитры» — в праздник и в день получки! Лёлька ненавидит их лютой ненавистью! Сережка мигом найдет, с кем скооперироваться — с тем же Ковальчуком или с плотником из четвертой квартиры.
С плотником проще всего — дома, далеко не ходить. И тут что ни говори — так оно и будет: Сережка непреклонен в своем право на «поллитру», как стена. Можно подумать, что для мужчин — это средство самоутверждения. Но разве этим должен утверждать себя человек на зёмле?
И совсем плохо окончился новогодний вечер — Лёлька мыла затоптанные снегом полы, а Сережка спал на койке поверх покрывала, волосы его светлые, как солома, прядями падали на лоб, и руки он раскидал во всю ширину, которые только что обнимали ее и держали, как щепочку, а для нее это было плохо, потому что неискренно — как считала она — после «поллитра»!
— И что это за жена — кусок льда! — бросил ей Сережка.
А она просто не знала, как понимать эту стихийность и силу, потому что ни о чем таком дома в Харбине не предполагала.
Трудно мне с тобой все-таки, Сережка! Быть женой — тоже нужно иметь талант, оказывается, и высоту души… Или все это приходит само собой, когда любишь человека? И просто не любит она его, если быть честной? И замуж она пошла за него от слабости своей там, в бригаде, и страха перед пустотой, когда он швырнул гаечный ключ внутрь тракторной кабины и пошел от нее, скользя по грязи, к вагончику?.. Растерялась в большом, не обжитом еще, мире и позволила забросить себя в кузов идущего в Баган грузовика… И если это так — подло, наверное, жить, укрывшись за мужниной спиной, не любя по-настоящему!
На октябрьские праздники они ездили к Сережкиной матери в Довольное. И это было очень тягостное для Лёльки время, потому что нужно было ходить в гости к бесчисленной родне, и опять появлялись на столах «пол-литры» и яичницы на круглых чугунных сковородках, и нужно было пить мутную бражку из стаканов — иначе ты кого-то не уважаешь! Лёлька устала и измучилась, а Сережка не понимал ничего, потому что это был — его дом, в котором ему легко и свободно!
Она не смогла полюбить родное Сережкино село, красивое после Казанки, с тяжелыми избами, резными ставнями и галочьими гнездами на березах. И Сережкину мать не смогла полюбить — отгородилась от нее внутренне за одну только, случайно услышанную, фразу:
— Что, тебе русских было мало?
Она проснулась и лежала на высокой койке в парадной комнате, где их поместили, как гостей, а Сережка разговаривал с матерью на кухне. Дверь была открыта. На кухне горел свет. Лёлька лежала и осваивалась в полутьме, рассматривала пестрые занавески пологом, и фотографию в рамке — на Сережку похожего мужчину в гимнастерке с двумя шпалами на петлицах — отец, наверное… И она не поняла, вначале, что это относится к пей. А когда поняла, стало больно, как никогда еще. Хоти она совсем не обижалась, когда ее спрашивали в сорок пятом солдаты из проходящей через Харбин Армии: «А вы, правда, русская?»
Нужно было понять, наверное, Сережкину мать: сын привез в дом «приезжую», что не умеет мыть некрашеные полы и стороной обходит деревенских коров! Такой увидела она Лёльку и только так нужно было понимать ту, услышанную, фразу. Лёлька поняла иначе: Сережкина мать — платочек ситцевый белый, в крапинку, руки темные, сморщенные от работы — то, что называют народом… Значит, не стереть с себя эмиграции в глазах народа? Недостаточно — переехать границу, чтобы преодолеть ее?
В конце января на Казанку навалились «крещенские» морозы.
Был тихий домашний вечер. Они с Сережкой сидели на кухне. Подкинутые в печку жарко пылали березовые поленья. Лёлька напекла оладьев по маминому рецепту, и они с Сережкой сидели, разделенные столом под синей клетчатой скатертью, и пили чай с этими оладьями и фруктово-яблочным повидлом из ларька. И что-то толкнуло Лёльку, и она начала рассказывать про зеленое стрельбище на холмах, девчонок с винтовками и корнета Гордиенко в рыжих сапогах со шпорами («Лежа, по мишеням, огонь!»). Все-таки это детство ее — Гордиенко, кусочек ее самой, и кому, как не мужу, рассказать об этом? И она удивилась, когда он помрачнел. (Для него это — винтовки, направленные в сторону нашей границы и против него, следовательно, а ей не пришло это в голову!)
— Вот гад, — сказал Сережка, — японский прихвостень! Мало их подмели у вас в сорок пятом!
А Лёлька вся сжалась от этих слов, словно они относились к ней самой, а не к Гордиенко. Неужели так будет до конца — разный взгляд на вещи и события? И нужно было, как говорится, рубить дерево но плечу?
Идет самая длинная Лёлькина зима. Вернее, первая такая длинная с октября но май, а до этого она привыкла, что зима — только кусочек ноября, декабрь и январь, а в феврале все тает — китайский Новый год и весны начало. И нечего Лёльке делать в эту зиму, как только думать и читать, пожалуй. Вернее, она учится думать в эту зиму.
Лёлька закутывается косынкой кроличьей до бровей, берет сумку продуктовую и идет в ларек и в библиотеку — одним заходом.
Библиотека — в клубе, том самом, длинном, глинобитном, как сарай, где стропила торчат в небо углами и снежок падает сквозь потолок на головы кинозрителей. Библиотека тоже замороженная, и книги стоят холодные, как кирпичи… Лёлька берет книгу с полки, толкает в сумку с макаронами и песет домой — отогревать.
Книги для нее в эту зиму — откровение, словно она никогда прежде по читала их, хотя она проходила в школе — Толстого и Тургенева. Но тогда шел сорок пятый год, и Анна Каренина просто ни к чему ей была в ту пору. Теперь она читает медленно — торопиться некуда, и большие мысли Толстого о причинах и следствиях событий заставляют думать ее о том мире, что видела она: «Кто это — я, и кто это — мы, в сущности?» И ее судьба, оказывается, не только — ее судьба, а частица общей судьбы этой ветви от русского дерева-эмиграции…