Вот каким запомнил Блока на Башне Сергей Городецкий: «В своем длинном сюртуке, с изысканно повязанным мягким галстуком, в нимбе пепельно-золотых волос, он был романтически прекрасен… Он медленно выходил к столику со свечами, обводил всех каменными глазами и сам окаменевал, пока тишина не достигала беззвучия. И давал голос, мучительно-хорошо держа строфу и чуть замедляя темп на рифмах. Он завораживал своим чтением, и когда кончал стихотворение, не меняя голоса, внезапно, всегда казалось, что слишком рано кончилось наслаждение и нужно было еще слышать. Под настойчивыми требованиями он иногда повторял стихи. Все были влюблены в него, но вместе с обожанием точили яд разложения на него».
Коронным номером долго оставалась «Незнакомка».
Корней Иванович Чуковский прекрасно рассказал, как на исходе белой ночи, перед самой зарей, все, кто был на Башне, высыпали на плоскую крышу, а Блок забрался на железную раму, соединявшую провода телефонов, и «уже в третий, в четвертый раз прочитал эту бессмертную балладу». И едва произнес последнее слово, как в Таврическом саду вдруг запели соловьи.
«И теперь, всякий раз, когда, перелистывая сборники Блока, я встречаю стихи о Незнакомке, мне видится: квадратная железная рама на фоне петербургского белесого неба, стоящий на ее перекладине молодой, загорелый, счастливый своим вдохновением поэт и эта внезапная волна соловьиного пения, в котором было столько родного ему».
Городецкий был прав: Блок дышал пряной утонченно-ядовитой атмосферой Башни. Но и тут, как везде, окружал себя как бы незримым кольцом, держался несколько отчужденно, оставаясь неизменно сдержанным, спокойным, ровным. Это чувствовали все, кому там привелось с ним встречаться.
И лучше всех почувствовал сам Вячеслав Иванов. И сказал об этом в посвященном Блоку стихотворении, которое уже одним заглавием передает мысль автора; «Бог в лупанарии».
Я видел: мрамор Праксителя
Дыханьем Вакховым ожил,
И ядом огненного хмеля
Налилась сеть бескровных жил.
И взор бесцветный обезумел
Очей божественно-пустых;
И бога демон надоумил
Сойти на стогна с плит святых —
И, по тропам бродяг и пьяниц,
Вступить единым из гостей
В притон, где слышны гик и танец
И стук бросаемых костей, —
И в мирре смрадной ясно видеть,
И, лик узнав, что в ликах скрыт,
Внезапным холодом обидеть
Нагих блудниц воскресший стыд, —
И, флейту вдруг к устам приблизив,
Воспоминаньем чаровать —
И, к долу горнее принизив,
За непонятным узывать.
Стихи эти, конечно, «развернутая метафора»: Башня ничем не напоминала ни притон, ни лупанарий; в обстановке ее не было ничего от нравов дешевой богемы. Но особость фигуры Блока и его поведения среди творившегося там безответственного краснословия подмечена совершенно верно.
2
А жизнь, если понимать под нею в данном случае мельтешенье людей и сумятицу мнений и высказываний, кипела на Башне и пенилась. Здесь беспрерывно рождались и быстро лопались всевозможные эфемерные «теории»: сегодня «мистический анархизм», завтра «мистический реализм», послезавтра какой-то уже вовсе невразумительный «соборный индивидуализм» (Блок в веселую минуту перекрестил его в «заборный ерундализм») – все эти пустоцветы, один за одним пускавшие хилые ростки на истощенной почве распада буржуазной мысли.
Однако и за пустопорожними теориями стояло нечто реальное, а именно – разброд, начавшийся к тому времени в лагере символистов. В частности, идея «соборности», выдвинутая Вячеславом Ивановым, и «мистический анархизм», изобретенный Георгием Чулковым, знаменовали мистифицированную, конечно, и тем самым бесплодную, но все же попытку пересмотра идейно-общественных воззрений «старого» декадентства, унаследованных символистами. Чулков в середине 1905 года заговорил о «кризисе индивидуализма» и о новом «утверждении личности» – уже не в отъединении от общества, но в союзе с ним. Вслед за тем Вячеслав Иванов выступил со статьей, которая так и называлась: «Кризис индивидуализма». Пошли разговоры о необходимости преодоления антиобщественных настроений, о выработке «нового мистического опыта» вне «жалкого декадентства».
Бесспорно, во всем этом сказалось переживание первой русской революции той частью либеральной интеллигенции, которая еще не перекочевала на «веховские» позиции. В 1906 году Вячеслав Иванов еще заявлял, что «анархист-мистик может чуждаться политического строительства, но не может оставаться равнодушным к попранию свободы и к торжеству палачей». В нашумевшей книжке Г.Чулкова «О мистическом анархизме» (тот же 1906 год) доказывалась закономерность союза «анархисто-мистиков» с социал-демократами, поскольку и те и другие больше всего ненавидят собственность.
Но в конечном счете трескучая буржуазно-анархическая декламация сводилась к нулю: победа социализма понималась всего лишь как промежуточная стадия борьбы, окончательная цель которой – все то же «чудесное воплощение вечной премудрости» в мистической «сфере последней внутренней свободы».
В ходе обсуждения всех этих вопросов на Башне возникали разного рода проекты.
Георгий Чулков – слабый писатель, путаный теоретик, но человек завидной энергии – с благословения Вячеслава Иванова предложил организовать совершенно новый по духу театр под названием «Факелы». Параллельно группа демократически настроенных художников (Добужинский, Лансере, Билибин, Грабарь, Гржебин), издававших в короткий период цензурных свобод сатирический журнал «Жупел», замыслила создать свой – тоже сатирический – театр. Предполагалось, что оба театра, каждый со своей программой и своим репертуаром, будут объединены единой режиссурой – в лице пылкого, полного неуемной энергии, одержимого мыслью о коренной реформе русской сцены Всеволода Мейерхольда.
Чулков и «жупелы» вознамерились собрать вокруг своих театров разных людей – не только символистов и близких им художников из группы «Мир искусства», но и таких, как Леонид Андреев и Максим Горький.
Третьего января 1906 года на Башне состоялось нечто вроде организационного собрания. Тут Блок впервые увидел Горького, явившегося с ослепительной М.Ф.Андреевой. Очевидно, на этот раз они не обменялись ни единым словом. В тот же день Блок написал Белому:
«Только что вернулся с большого собрания, где Факелы и Жупелы обсуждали свои театры. Там я молчал, как всегда молчу, но выяснилось, что мне придется читать на литературном вечере в пользу театра и писать пьесу, «развивая стихотворение Балаганчик». Все это строительство таких высококультурных людей, как Вяч.Иванов, и высокопредприимчивых, как Георгий Чулков и Мейерхольд, начинает мучить меня. Чувствую уже, как хотят выскоблить что-то из меня операционным ножичком… Сегодня из всего многолюдного собрания мне понравился только Максим Горький, простой, кроткий, честный и грустный».
На собрании говорили Вячеслав Иванов, Чулков, Мейерхольд и Горький. Как сообщил Мейерхольд Брюсову, Горький «был необыкновенно нежен к своим новым знакомым», но к их теоретическим установкам отнесся, как и следовало ожидать, отрицательно. Разглагольствования о культовом театре «дионисова действа» были для Горького пустым звуком. Сам он заговорил среди чужих людей о своем – об искусстве как великой нравственно-воспитательной силе, о театре, который должен привести эту силу в действие. Мейерхольд, тезисно записавший речь Горького, так сформулировал его вывод: «Самые широкие принципы. Театр должен быть демократическим».