«Чуть только расселись, в толпе проносится шепот: „Блок! Блок! За стол садится…“ Все изъявляют безумную радость. Деревянное вытянутое лицо, темные глаза опущенные, неяркий сухой рот, коричневый цвет, весь как-то вытянут, совсем мертвое выражение глаз, губ и всего лица… (Блок читает из „Возмездия“.) Все аплодируют. Он смущенно откланивается. Народ кричит: „Двенадцать! Двенадцать, пожалуйста!“ – „Я… я не умею читать Двенадцать“.. – „Незнакомку! Незнакомку!“ – Блок читает „Утро туманное“… читает: колокольцы, кольцы. Читает деревянно-сдержанно-укороченно».
Дальше – интересно о Марине Ивановне Цветаевой: «Я в это время стояла на голове какой-то черной статуи, лицо которой было живее, чем у самого Блока. У моей Марины, сидящей в скромном углу, было грозное лицо, сжатые губы, как когда она сердится. Иногда ее рука брала цветочки, которые я держала, и горбатый нос вдыхал беззапахный запах цветущих листьев. И вообще в ее лице не было радости, но был восторг».
Здорово сказано!
Цветаева боготворила Блока: «Вседержитель моей души…» Идя во Дворец искусств, она взяла с собой конверт, в который вложила переписанные стихи свои к Блоку, – хотела передать их ему. Но подойти не решилась, то ли от смущения, то ли от восторга, и попросила художника Василия Милиоти провести Алю с письмом в комнату, где после вечера была устроена для Блока «чашка чая с молодыми поэтами».
После выступлений, дома, Н.А.Нолле взяла за правило читать Блоку полученные им письма, записки. На этот раз, дойдя до цветаевского конверта, воскликнула: «О, да здесь стихи!» Блок отобрал у нее конверт: «Her, стихи я должен прочесть сам…» Читал медленно, долго, сосредоточенно; прочитав, ничего не сказал, но улыбнулся – тоже долгой улыбкой.
Так и не состоялась личная встреча Блока с, пожалуй, самым близким ему по духу из живших тогда на земле поэтов…
Александр Александрович вернулся из Москвы приободрившимся.
Наступило лето, очень жаркое и душное, с сильными грозами. Жить без общения с природой он не мог. Благоуханное Шахматово давно заменили чахлые окрестности Петрограда. Как только удавалось освободиться от скучных дел, он на целый день уезжал за город, положив в карман ломоть хлеба, – теперь чаще всего в Стрельну. Тут ждали его простые, но драгоценные радости: «упоение природой», «дремота в камышах», «обжигает холод воды», «прелесть осени» – «золотое, красное, синее, зеленое».
Природа лечила: «Благодаря морю, начинаю опять оживать и надеяться на что-то, чего не было очень давно».
После невыносимой зимы 1919 – 1920 года жить стало немного легче. На фронтах гражданской войны обозначился перелом, Юденич был далеко отброшен, в Петроград начали возвращаться мобилизованные рабочие, даже задымили кое-где фабричные трубы.
«В дни новых надежд» – надписывает Блок, даря свою книжку, в августе. И те, кто встречался с ним в эти дни, запомнили, что он был «в светлом, приподнятом настроении»: оживлен, делится своими впечатлениями и замыслами, шутит и даже лицедействует – изображает то известных актеров, то А.В.Луначарского, проходящего «торопливой походкой государственного человека».
Физических сил еще хватало. На Пряжке, вместе с жильцами своего дома, он сноровисто ломает на дрова негодную барку. На Фонтанке за три часа успевает выгрузить полкуба дров для театра. В последний раз в жизни садится в седло и совершает верховую прогулку на стрелку Елагина острова. Ездить он тоже еще не разучился: когда лошадь споткнулась, успел вынуть ноги из стремян и соскочить на землю. Лариса Рейснер, ехавшая рядом, воскликнула: «Вот – настоящий мужчина!»
Это она доставила Блоку столь редкостное по тем временам развлечение. Очаровательная, энергичная, самоуверенная, патетическая Лариса, вернувшаяся с волжско-каспийского фронта, поселилась с мужем в Адмиралтействе, в громадной и пышной казенной квартире морских министров царского времени.
Блок бывал в этой квартире, где играли в «литературный салон» и угощали по-царски. Даже привозили его сюда в личной машине бывшего царя марки «Деллоне-Белльвиль». Он молча выслушивал пылкие речи прелестной хозяйки, вчера – эстетской поэтессы, сегодня – комиссара Главного морского штаба, призывавшей его к активной деятельности. Тут же суетился состоявший при хозяевах Сергей Городецкий, тоже наставлявший Блока уму-разуму.
Открывая в том же августе 1920 года вечер Рейснер и Городецкого в только что образованном Союзе поэтов, Блок говорил: «Мы давно их не слыхали и не знаем еще, какие они теперь, но хотим верить, что они не бьются беспомощно на поверхности жизни, где столько пестрого, бестолкового и темного, а что они прислушиваются к самому сердцу жизни, где бьется – пусть трудное, но стихийное, великое и живое, то есть что они связаны с жизнью, а современная русская жизнь есть революционная стихия».
Какие мудрые, весомые и прямые слова!
Он призывал слушателей «с трепетом и верой в величие эпохи» приникнуть ближе к сердцу «бурной стихии», призывал жадно дышать «воздухом современности, этим разреженным воздухом, пахнущим морем и будущим».
Однако тут же добавил: «.. настоящим и дышать почти невозможно, можно дышать только этим будущим».
Так обозначилась личная трагедия поэта, разрешить которую ему уже не было суждено.
… Шло время. Вспышка оживления оказалась последней, новые надежды быстро развеялись, нервозность и тоска нарастали.
В ноябре ему исполнилось сорок лет. Один суетливый литератор вознамерился выступить по этому поводу в печати. Блок ответил ему: «Сорок лет – вещь трудная и для публики неинтересная, потому я не хотел бы, чтобы об этом писали». А про себя думал: «Неужели я вовсе кончен?»
Тогда же написал Н.А.Нолле: «Я довольно много работаю, это только и спасает. Иногда помогает театральная атмосфера, за мишурой прячется на час – на два, та „щель истории“, в которую мы попали. Впрочем, стоит выйти на улицу – и вновь охватывает мрак, скука, и сырость, которым нет конца».
Какое грустное, безнадежное, отчаянное признание!
Сил еще хватало. Но угасало сердце. Дело было не в лишениях, не в недомоганиях. Подтачивало его совсем другое – острейшее, невыносимо болезненное, ввергавшее в поистине безысходное отчаянье ощущение того, что сам он ненароком очутился не у сердца жизни, а на ее поверхности, роковым образом утратил то согласие со стихией, в котором только и можно жить по-настоящему, полноценно, жить, а не прозябать.
Гамаюн потерял крылья – и уже навсегда. В этой тяжелой трагедии следует разобраться.
ШАГИ КОМАНДОРА
1
Вернемся в 1919 год.
Ранней весной в еще оголенном Летнем саду неторопливо беседовали два человека. Разговор шел о самом большом – о боге, о России, о культуре, о будущем человечества. Собеседники понимали друг друга плохо.
Блок настойчиво, с несвойственным ему возбуждением, допытывался: «Что думаете вы о бессмертии, о возможности бессмертия?»
Горький ссылался на не слишком убедительную теорию Ламенне о бесконечном кругообращении материи в бесконечности времени.
– С этой точки зрения возможно, что через несколько миллионов лет, в хмурый вечер петербургской весны, Блок и Горький снова будут говорить о бессмертии, сидя на скамейке в Летнем саду.
– Ну, а вы, вы лично, как думаете?
Горький нарисовал картину неизмеримо далекого будущего, когда человечество превратит материю в единую психическую энергию и когда ничего, кроме чистой мысли, не будет.
«Мрачная фантазия, – усмехнулся Блок. – Приятно вспомнить, что закон сохранения вещества против нее».
Не в пример Горькому, он ни в грош не ставит безграничные возможности «чистой мысли»: «Если б мы могли совершенно перестать думать хоть на десять лет. Погасить этот обманчивый, болотный огонек, влекущий нас все глубже в ночь мира, и прислушаться к мировой гармонии сердцем… Остановить бы движение, пусть прекратится время…»
На следующий день Горький записал этот разговор, а несколько лет спустя дополнил запись впечатлениями о самом Блоке, о его личности. Короткий рассказ Горького замечателен. Может быть, это самое глубокое из всего, что сказано о Блоке его современниками.