С наглядной отчетливостью как воздействие этой традиции, так и отталкивание от нее сказались в его «Петербургской поэме», написанной вскоре после возвращения из Москвы, в феврале 1904 года, и знаменательно посвященной Евгению Иванову.
В первой части поэмы творится мрачная петербургская фантасмагория в духе только что процитированного июньского письма Блока. Над шумным, многоголосым, «ночной потехою чреватым» городом, где «невинность из угла протяжно молит о пощаде», витает лукавый, искушающий Змей – символ темного, греховного начала, и сам Петр предстает в демоническом освещении, вписывается в общий идейно-образный контекст произведения.
Там – на скале – веселый царь
Взмахнул зловонное кадило.
Несколько необычный аспект изображения Чудотворного Строителя – не правда ли?
Но тут же в дело вступает «страшная двойственность» Петербурга – и вот уже Петр оборачивается другим, монументально-героическим ликом, возвращающим нас в круг ассоциаций, хорошо знакомых по классической русской литературе. Ночная фантасмагория рассеивается в лучах восходящей зари, зловонное кадило преображается в карающий зло и грех ослепительный меч.
Он будет город свой беречь,
И, заалев перед денницей,
Как встарь, заставит смолкнуть речь
Рукой, простертой над столицей.
(В окончательном тексте: «В руке простертой вспыхнет меч над затихающей столицей».)
Во второй части поэмы Петербург и Москва были обозначены как символы двух враждебных и непримиримых начал. Противоборство демонического Петра и «светлого мужа» Георгия Победоносца, патрона старой Москвы, завершается торжеством «светлого мужа» – и в тени московских «узорных теремов» происходит чудесное явление «Лучезарной Жены».
Этой второй частью поэмы Блок остался недоволен, нашел ее «искусственной и наивной». Обращение его к «московской теме» и в самом деле было случайным и натянутым. Он остался поэтом Петербурга, смело можно сказать – самым петербургским из всех поэтов нашего века.
В поэзии Блока, если брать ее в целом, обнаруживается единство места: арена всех ее лирических сюжетов – за редчайшими исключениями – только Петербург, и мы всегда ощущаем его присутствие, пусть даже незримое, растворенное в воздухе, в погоде, в «настроении».
Невозможно постичь, а тем более истолковать, в чем, собственно, тайна этого постоянного присутствия. Но я не знаю о во всей русской лирике более «петербургских» строк:
Вновь оснежённые колонны,
Елагин мост и два огня.
И голос женщины влюбленный,
И хруст песка, и храп коня.
И дело тут, конечно, не только в упоминании Елагина моста, но и во всем остальном – в нейтральных, казалось бы, приметах, во всей ткани и музыке стиха. Очевидно, нужно самому быть «немножко в этом роде» – то есть уметь почувствовать душу блоковского «непостижимого города», чтобы погрузиться в совершенно особую атмосферу, в которой рождались его лирические сюжеты: Озерки, ночь, проливной дождь, мокрая станционная платформа, цыганка, певшая о множестве миров, ее длинные смуглые пальцы в чешуе серебряных колец, – потом все это «оборачивается кровавой зарей».
Время внесло в поэзию Блока и пушкинскую традицию истолкования судьбы Петербурга («Красуйся, град Петров, и стой неколебимо, как Россия!»): город, возникший над бездной и два века проживший в предчувствии неотвратимого катаклизма, в метельной стихии «Двенадцати» обрел новое историческое бытие.
3
Он прекрасно знал свой город, в длинных прогулках исходил его вдоль и поперек. Любил подолгу бродить куда глаза глядят и любовь к этим одиноким блужданиям пронес через всю жизнь.
В разное время у него были свои излюбленные маршруты – и все больше по окраинам.
В юности это Острова – Петровский, неприглядный, неприбранный, Крестовский и Елагин с их бесчисленными протоками и сырыми аллеями, невзрачное, кочковатое поле за Новой Деревней, Лесной и Удельный парки, Сосновка, Ланское шоссе, уводившее в сторону Финляндии, в зыбучие дюны и хвойные леса. А также – глухие улочки Петербургской стороны, в самих названиях которых сквозили черты «странно-пошлого мира», открытого Достоевским: Теряева, Плуталова, Бармалеева, Подрезова, Шамшева… И уже совсем затрапезные Колтовские закоулки и Мокруши – одно из самых низких, топких мест Петербурга…
Блок любил Петербург особой любовью. Конечно, тоже любовался стройной красой парадных ансамблей города, но они мало трогали его воображение и слабо запечатлелись в его поэзии. С презрением отворачивался он от фешенебельных кварталов столицы, где обитала знать, крупная бюрократия, финансовые и промышленные тузы – вся та публика, которую он неизменно именовал «подонками общества».
Гораздо чаще в его стихах отражались беглые впечатления пестрого быта центральных улиц столицы с их толчеей, вечным гомоном и треском, «сверканьем витрин», кабаками и блудницами, «электрическими снами наяву»… (Один критик даже окрестил его «поэтом Невского проспекта».) Но над образом этого Петербурга стоит знак морального и эстетического осуждения.
В этот город торговли
Небеса не сойдут…
Душа Петербурга открылась Блоку не возле колонн Растрелли и Росси и не в блеске Невского проспекта, но в будничной обстановке «пустых переулков». Здесь резче проступали свет и тени «черного города», где среди грубой житейской прозы одинокого скитальца посещали дивные виденья.
Ты проходишь без улыбки,
Опустившая ресницы,
И во мраке над собором
Золотятся купола…
Я стою в тени портала,
Там, где дует резкий ветер,
Застилающий слезами
Напряженные глаза.
Я хочу внезапно выйти
И воскликнуть: «Богоматерь!
Для чего в мой черный город
Ты Младенца привела?»
Блок не описывал своего города, но, начиная с 1904 года, Петербург неизменно присутствует в его стихах со множеством деталей пейзажа и быта.
«Тусклых улиц очерк сонный» и таинства белых ночей, серое непроглядное утро и кровавый закат, заливающий все окрест цветом тревоги и мятежа, слежавшаяся пластами пыль, «заборы как гроба», гнилые канавы, зловонные телеги, промозглые колодцы дворов, желтые окна фабрик, театры, афиши, подслеповатые фонари, золоченые гербы, храмы и рестораны, Зимний дворец царя, дым, застилающий свет зари, сполошный колокольный гул, «крики, лай и ржанье», «скрежет и визг», фантасмагорические сцены с черными человечками, пьяными красными карликами и Невидимками – и рядом бродяга «в измятом картузе над взором оловянным», нищий слепец, хмурый шарманщик, женские лица в окнах, наклоненные над скудной работой, холеные красавицы в «жемчугах несметной цены», и рядом – «толпа проституток румяных», марширующие солдаты, самоубийцы и городовые, жертвы насилия и осиротевшие дети, рабочий люд, поднимающийся «из тьмы погребов», демонстрации, митинги, забастовки…
«Гулкий город, полный дрожи», город, овеянный атмосферой тревоги, гнева, беды и отчаянья.
Блок мог бы сказать вслед за рано полюбившимся ему Аполлоном Григорьевым:
Да, я люблю его, громадный гордый град,
Но не за то, за что другие.
Не здания его, не пышный блеск палат
И не граниты вековые
Я в нем люблю, о нет! Скорбящею душой
Я прозреваю в нем иное —
Его страдание под ледяной корой,
Его страдание больное…