В своем истолковании характера и задач русской революции «скифы» придерживались утопических идей «духовного максимализма, катастрофизма и динамизма». По Иванову-Разумнику, под Революцией (непременно с большой буквы) следует понимать стихийный процесс «духовного преображения человечества». Социальная («только социальная») революция недостаточна, это всего лишь первый шаг на пути к «чаемому преображению». Подлинная, «скифская» революция не сводима к «социально-политической победе исторического социализма», но предусматривает «новое вознесение духа». Тем самым возникает проблема религиозного смысла революции. «Мертвый скелет исторического христианства» заслонил «вечно живую мировую идею» духовного освобождения человечества, внесенную в мир Иисусом Христом. Церковь исказила и опошлила христианскую идею, «скифство» призвано вернуть ей первоначальный смысл.
Андрей Белый, со своей стороны, подтверждал: «В экономическом материализме – абстракция революции духа, революционного организма в ней нет; есть его уплощенная тень. Революция производственных отношений есть отражение революции, а не сама революция».
Из сказанного тем и другим видно, что цветистая и туманная фразеология «скифов» облекала типично мелкобуржуазную анархо-максималистскую утопию, которая не имела ничего общего с конкретными и реальными задачами социалистического переустройства мира, поставленными в повестку исторического дня большевистской партией.
Однако расстановка общественных сил в России в конце 1917 года была такова, что «скифы» на некоторое время оказались в непосредственной близости к большевикам. Верные своему звонкому лозунгу «вечной революционности», они увидели в «слишком разумной», половинчатой и соглашательской политике Временного правительства спад революционной волны, «тинистый обывательский отлив», угрозу «мещанского» псевдосоциализма.
Так создались предпосылки сочувственного отношения «скифов» к Октябрьской революции, в которой они увидели начало «всемирного народного восстания», «мирового пожара».
Многое из того, что проповедовали «скифы», оказалось для Блока внутренне близким (резкий протест против империалистической войны, скептическое отношение к «союзникам», мысль об омертвлении исторического христианства). Но более всего подкупало его переживание революции как грозного, все сметающего на своем пути урагана.
По Андрею Белому, революция – это смерч, подземный удар, наводнение: «все в ней бьет через край, все – чрезмерно». Другой «скиф» – А.М.Ремизов говорил на эту тему совсем блоковскими словами: «…скифский вихрь, буря – пьянящая китоврасова музыка – безумье, когда все ни на что, а так – рывь, колебание мира». Кстати сказать, тот же тишайший Ремизов мудро заметил, что если революция – стихия, то как же можно ее отвергнуть, не принять: «Как можно говорить, что ты, например, отвергаешь грозу, не признаешь землетрясения или пожара».
Блоку казалось, что со «скифами» он может говорить на своем языке. Он был вполне равнодушен к политической программе и партийной линии левых эсеров и не был связан с ними даже личным знакомством (разве что раза два-три видел издали легендарную Марию Спиридонову). Но ему пришлось воспользоваться лево-эсеровскими изданиями как единственно доступной ему трибуной: почти все, что написал он в 1918 году, появилось в газете «Знамя труда», в журнале «Наш путь» (и там и тут литературой ведал Иванов-Разумник) и в издательстве «Революционный социализм».
3
Снова нахлынул на него поток мыслей, предчувствий, надежд, захвативших его десять лет назад.
Одну за другой перечитал он старые свои статьи – «Литературные итоги», «Народ и интеллигенция», «Ирония», «Стихия и культура», «Дитя Гоголя», «Пламень»…
Все – о России, которая, пережив одну революцию, жадно ждет другой. Все – о них, «бедных, озлобленных, темных, обиженных».
Да, все так, все верно. «Путь среди революций – верный путь». И остается верным сегодня, когда для интеллигенции наступил последний срок выбрать – куда пойти и с кем пойти: вместе ли с народом – вперед, в будущее, либо повернуть (и теперь уже навсегда) против народа, против истории, против жизни. Ведь сейчас окончательно решается вековая распря между черной и белой костью.
Правде нужно смотреть прямо в глаза, как бы горька и некрасива она ни была.
«Почему дырявят древний собор? – Потому что сто лет здесь ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой.
Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? – Потому что там насиловали и пороли девок; не у того барина, так у соседа.
Почему валят столетние парки? – Потому что сто лет под их развесистыми липами и кленами господа показывали свою власть: тыкали в нос нищему – мошной, а дураку – образованностью.
Все так.
Я знаю, что говорю. Конем этого не объедешь. Замалчивать это нет возможности; а все, однако, замалчивают».
А мысли идут… И на первом плане души – презрение к этой высокоумной, поседевшей в спорах, немощной интеллигенции. Ей словно медведь на ухо наступил. Люди, считающие себя солью земли и чуть ли не «совестью народа», опять ничего не поняли и не хотят понять. Они оглохли – не слышат могучего урагана, что ревет о будущем. Они не видят, не хотят видеть, что старый мир уже расплавляется в огне русской революции, что никакого пути назад нет и не будет. Они все еще живут по своей «проклятой исторической инерции»: надо, мол, так, как было всегда, а не так, как случилось, – небывало, грозно, чудесно.
Со всех сторон только и слышишь: «Россия гибнет», «Пропала Россия», «Вечная память России». А вокруг – вот она, новая, по-новому великая и прекрасная Россия, «опоясанная бурей».
Каждый день узнаешь: то тот, то другой «разочаровался в своем народе». А цена разочарования – одна: слепая ненависть к большевикам, обывательские страхи и сплетни, никчемные протесты, пустопорожняя болтовня о попранной «свободе личности».
Блок думал об этих вконец растерявшихся людях с тоскливой злобой. «Ко всему надо как-то иначе, лучше, чище отнестись. О, сволочь, родимая сволочь!.. Если бы это – банкиры, чиновники, буржуа? А ведь это – интеллигенция! Или и духовные ценности – буржуазны? Ваши – да. Но «государство» (ваши учредилки) – НЕ ВСЕ. Есть еще воздух».
Любовь Дмитриевна прекрасно сказала, что, находясь рядом с Блоком, невозможно было не проникнуться пафосом революции. После Октября она тоже твердила: «Я встречаю новый мир, я, может быть, полюблю его», но тут же призналась, что рыдала, прощаясь со старым миром в лице Генриетты Роджерс, блиставшей в спектаклях французской труппы Михайловского театра. Блок по этому поводу заметил, что его Люба «еще не разорвала со старым миром», потому что не в состоянии высвободиться из плена тех очарований, что «накопили девятнадцать веков».
Сам же он был совершенно свободен и беспощаден. Ведь он давно уже решил для себя: «Тем, кто смотрит в будущее, не жаль прошлого». Он был готов без колебания и жалости пожертвовать любыми ценностями, фетишами, догматами, идеалами и заповедями буржуазного мира, который сумел так чудовищно обесценить, исказить и опошлить все высокое и прекрасное, что есть в жизни. Ихняя мораль, религия, честь, право, цивилизация, государственность, ихний патриотизм – все это для Блока ложь и грязь. «Все, что осело догматами, нежной пылью, сказочностью – стало грязью».
Только не нужно упрощать. Категоричность решения не означает, что принять решение просто и легко. Недаром Блок так часто твердил полюбившееся ему выражение Платона: «Все прекрасное трудно».
В том необъятно великом и освободительном, что несла в мир революция, было для Блока и нечто «страшное» – беспощадность народной расправы, большая кровь, невинные жертвы. Он ничего не смягчал и не приукрашивал, но хотел осмыслить это «страшное» исторически – как наследие жестокого, рабского прошлого. А это означало – признать высшую справедливость революционного возмездия. Каковы бы ни были в его представлении неизбежные издержки революции, они заслонялись ее величайшей и неотразимой правдой, непреложной праведностью народного гнева, народной мести.