До чего же глубок захват этих стихов, как богата их семантика, как удивительно совмещены в них конкретности быта – городская суета, трамваи, здания – с понятиями, вместившими в себя громадные смыслы. Метель, мрак и пустота обретают едва ли не космические масштабы. Кто эта «Ты», к которой обращается поэт? Конечно, вечная и неизменная сущность, присутствие которой он ощущал всегда, о чем бы ни писал – о Прекрасной Даме, о любви, о России. Только Она, и никто другой, знает его тайну, его «дальнюю цель», и только Она может понять, простить и увести с кривых, ложных путей.
Но можно ли поручиться, что, когда он писал эти стихи, он не думал и о своей Любе?..
Блок не только принимал все, случившееся с Любовью Дмитриевной. Более того: он возлагал на чужого ребенка какие-то свои затаенные надежды. Ему казалось, что вот сейчас-то жизнь может пойти по-другому. Вопреки тому, что написала Любовь Дмитриевна, люди запомнили его в эти дни «простым, человечным, с небывало светлым лицом». Вот живая сценка: «Блок молчит, смотрит не по-своему, светло и рассеянно. – О чем вы думаете? – Да вот, как его… воспитывать?»
В первый день 1909 года Блок записывает: «Новый год встретили вдвоем – тихо, ясно и печально. За несколько часов – прекрасные и несчастные люди в пивной».
Подошел конец января. Любовь Дмитриевну отвезли в родильный дом. Роды были трудные: хлороформ, щипцы, горячка, боязнь за жизнь роженицы.
Блок в эти тревожные дни выписывает в книжку из «Анны Карениной» (слова Левина): «Но теперь все пойдет по-новому. Это вздор, что не допустит жизнь, что прошедшее не допустит. Надо биться, чтобы лучше, гораздо лучше жить».
Но жизнь не допустила. Мальчик (названный Дмитрием – в память Менделеева) прожил всего восемь дней. Блок в письмах называл его: «наш сын». Он сам похоронил младенца (потом каждый год навещал могилу).
Когда под заступом холодным
Скрипел песок и яркий снег,
Во мне, печальном и свободном,
Еще смирялся человек.
Пусть эта смерть была понятна —
В душе, под песни панихид,
Уж проступали злые пятна
Незабываемых обид.
… А в России наступили совсем черные дни.
Блок заканчивает перевод старой романтической трагедии Франца Грильпарцера «Праматерь». В предисловии к переводу он пишет, что эта мрачная «трагедия рока» передает глубокое чувство реакции, когда «все живое обессиливается мертвым», – чувство, знакомое русскому человеку «во всей полноте».
В голодной и больной неволе
И день не в день, и год не в год.
Когда же всколосится поле,
Вздохнет униженный народ?
Предельного накала достигает блоковская «святая злоба» – ненависть к царизму, кровавому столыпинскому режиму, черной сотне, ко «всякому уничтожению и унижению личности».
Эта злоба – сила творческая и освободительная. Она «разрушает плотины», которые воздвигает мертвое на пути живого. «Злоба – самый чистый источник вдохновения», – помечает Блок на полях, перечитывая Некрасова.
«Современная государственная машина есть, конечно, гнусная, слюнявая, вонючая старость, семидесятилетний сифилитик», а русская революция – «юность с нимбом вокруг лица». Так писал он в феврале 1909 года нововременцу Розанову. Писал о правде революционного террора и лжи казенной церкви: «…я не пойду к пасхальной заутрене к Исаакию, потому что не могу различить, что блестит: солдатская каска или икона, что болтается – жандармская епитрахиль или поповская ногайка. Все это мне по крови отвратительно».
По крови – потому что он внук Андрея Николаевича Бекетова, потому что он с молоком матери всосал дух «русского гуманизма», потому что у него есть право говорить от лица тех, кто не пойдет «ни на какой компромисс» с победившей реакцией.
В пасхальную ночь в Ревеле, где громоздкий православный собор не к месту торчит среди строгой красоты древнего Вышгорода, было написано одно из сильнейших блоковских стихотворений, в котором (как и в стихах «На смерть младенца») звучит богоборческая нота.
Не спят, не помнят, не торгуют,
Над черным городом, как стон,
Стоит, терзая ночь глухую,
Торжественный пасхальный звон.
Над человеческим созданьем,
Которое он в землю вбил,
Над смрадом, смертью и страданьем
Трезвонят до потери сил.
Над мировою чепухою,
Над всем, чему нельзя помочь;
Звонят над шубкой меховою,
В которой ты была в ту ночь.
И здесь – то же острое чувство «незабываемых обид», которые терпит незащищенная человеческая душа (в черновике: «В тряпье покорности и веры ты хочешь скрыть хозяйский стыд? Поверь: бесстыдству нету меры; не счесть бесчисленных обид»). И какое полное слияние громадного и общего – смерти, страданья, «мировой чепухи» – со своим личным, интимным, с шубкой, в которой была его Люба в ту незабываемую ноябрьскую ночь 1902 года, когда все началось. Положительно, он не мог отрешиться от думы о своей единственной, о чем бы ни писал…
Оба они после рождения и смерти ребенка были опустошены, раздавлены. У них возникает мысль – не поехать ли весной в Италию, исцелиться ее красотой и искусством? Старый способ, испытанный множеством русских людей – хотя бы и в воображении. «Адриатические волны! О Брента! Нет, увижу вас…»
Блок переживает мрачную полосу – одну из мрачнейших в его жизни. Гнилая петербургская весна, мрак и слякоть нагоняют невыносимую тоску. В марте было написано около десятка стихотворений – одно мрачнее другого. Стихи превосходные, – Блок назвал их «недурными». Они слагаются в цельную лирическую сюиту, проникнутую одним чувством – безвыходности и обреченности: «немотствует дневная ночь», «дохнула жизнь в лицо могилой», «ограблен ты и наг», «жизнь прошумела и ушла», «тихонько тлеет жизнь моя», «утешься: ветер за окном – то трубы смерти близкой».
Уже получены заграничные паспорта, уже добыты деньги на путешествие (проданы музею этюды Александра Иванова из менделеевского наследства).
Накануне отъезда Блок смотрит спектакли гастролировавшего в столице Художественного театра – «Ревизора», «Синюю птицу», «Врата Царства», «Трех сестер». Он бывает за кулисами, много говорит со Станиславским, сближается с Качаловым, радуется, что в театре его «заметно считают своим».
Александр Блок – матери (13 апреля 1909 года): «… я воротился совершенно потрясенный с „Трех сестер“. Это – угол великого русского искусства, один из случайно сохранившихся, каким-то чудом не заплеванных углов моей пакостной, грязной, тупой и кровавой родины, которую я завтра, слава тебе господи, покину. И даже публика-дура – и та понимает… Я не досидел Метерлинка и Гамсуна, к „Ревизору“ продирался все-таки сквозь полувековую толщу, а Чехова принял всего, как он есть, в пантеон своей души, и разделил его слезы, печаль и унижение… Несчастны мы все, что наша родная земля приготовила нам такую почву – для злобы и ссоры друг с другом. Все живем за китайскими стенами, полупрезирая друг друга, а единственный общий враг наш – российская государственность, церковность, кабаки, казна и чиновники… Я считаю теперь себя вправе умыть руки и заняться искусством. Пусть вешают, подлецы, и околевают в своих помоях».
На следующий день поздним вечером два опустошенных человека уехали в международном экспрессе по маршруту: Петербург – Вена – Венеция.