Поэт просит похоронить его на морском берегу Сета, где он играл мальчиком, где в пятнадцать лет впервые брал уроки любовных утех, где над пляжем, на холме, — кладбище и могила его любимого поэта Поля Валери, и он обращается к нему:
Воздается вам должное, Поль Валери,
Я простой трубадур, что там ни говори,
Извините, учитель милый,
По стихам я слабее, скажу не тая,
Но к волнам будет ближе могилка моя,
Да простят это мне старожилы.
Кто-то однажды спросил у Брассанса:
— Вы действительно хотели бы быть похороненным на пляже в Сете?
— Нет, — ответил он, улыбаясь, — мне абсолютно все равно… Но это ведь — поэзия…
А мне кажется, далеко не все равно, если он, как рассказывает Рене Фалле, держит в Сете лодку для того, чтобы в любое время можно было удрать из Парижа и отправиться вдоль пляжей Львиного залива, занимаясь безмятежной ловлей мулей. И, наблюдая за игрой дельфинов, вновь и вновь возвращаться мыслями и душой к своему свободному, ни с чем не сравнимому детству.
8
В Крепьер к Брассансу я все же попала, но через два года после вышеописанной встречи в Париже. Было это в одну из ноябрьских суббот 1970 года. Двое парижан — муж и жена, оба писатели, отвезли меня туда на своей машине.
Впереди ехал, указывая дорогу, секретарь Брассанса Онтониенте, он вез свою жену и дочь в Крепьер на воскресенье.
Когда я вошла в ограду брассансовского поместья, мне показалось, что все это я уже хорошо знаю. И эту речку с мостиком, и этот дом, увитый багряными плетями дикого винограда, и этот холм невдалеке с коровами, пасущимися под ним.
Так бывает, когда долго живешь какими-то чужими рассказами о ком-то или о чем-то очень тебе дорогом.
Нас встретила маленькая, пожилая, скромная женщина с прелестными серыми, улыбчивыми глазами. Это была давнишняя приятельница Брассанса Джой Хайнам, которая занималась его хозяйством. Она ввела нас в столовую и кликнула Брассанса. Он появился в дверях, как всегда дома, изысканно одетый во все коричневое, с трубкой в зубах, сосредоточенный, вежливый. Джой пригласила нас к столу, накрытому для чаепития, поскольку было около пяти часов.
И вот наконец я сижу за столом в той самой столовой, которую хорошо знаю по фотографиям. Мы пьем ароматный, крепкий чай, перебрасываясь незначительными фразами с хозяйкой стола. Брассанс, приветливо поглядывая, попыхивает трубкой, но молчит. Долго пришлось другу моему писателю крутиться возле него с ни к чему не обязывающими вопросами. Брассанс не «раскупоривался».
Джой Хайнам вдруг неуверенно заговорила со мной по-русски, и оказалось, что она эстонка и в детстве училась в русской школе в Ревеле.
Мало-помалу Брассанс сдался и начал говорить о себе, и то, что я узнала, было для меня неожиданным. Конечно, может быть, он находился в тот день в каком-то особом настроении, а может быть, присущая ему отчужденность связывала его. И если я в какой-то мере была нужна ему как переводчица его стихов, то друзья мои парижане настораживали его. Но так или иначе, а Брассанс заговорил, довольно открыто и резко выражая свои мысли. Если Рене Фалле утверждал в своей книге, что Брассанс, обладая необычайной добротой, любит людей, то сейчас, за столом, Брассанс говорил, что терпеть не может людей, а особенно коллег по профессии не любит и не знает. Видимо, в этот день у него было особо «средневековое» настроение.
— Я не общаюсь с ними. Конечно, Арагон, Поль Фор, Превер великолепные поэты, и я знаю их почти наизусть, но у меня нет потребности встречаться с современниками. А потом, я очень много работаю… И когда приходит время писать, запираюсь здесь на полгода… Люблю быть один.
— Месье Брассанс, — обращаюсь я к хозяину, — в одном из журналов я нашла очерк о вас, иллюстрированный фотографиями, одна из них меня очень заинтересовала, — это та, где вы точите какой-то палаш в вашей слесарной мастерской. Не могли бы вы показать эту мастерскую?
Брассанс вдруг рассмеялся:
— Дело в том, что никакой мастерской у меня никогда не было. Просто приехали фоторепортеры и журналисты и устроили здесь, вот в этой самой столовой, нечто вроде спектакля. По стенам повесили полки с какими-то инструментами, на этом столе, за которым мы сейчас сидим, установили точильный станок и что-то вроде верстака, дали мне в руки нож и заставили крутить точильный станок. Вот и все!.. А потом все забрали и уехали.
— А зачем все это?
— Зачем?.. Но ведь надо ж дать людям заработать. Это же их профессия. Они должны создавать интересный материал, иначе их печатать не будут. Вот они и создают. Обедать-то ведь каждый хочет… А что касается меня, то я сроду никогда не слесарничал… Что я люблю, так это землю… На моторной стрижке газона люблю работать, это мое дело. Смотрите, какой у меня газон!
Мы глядим в широкое окно столовой. Перед нашим взором расстилается действительно прекрасный, как зеленый бархат, газон, низкий и плотный, на нем кое-где распластались желтые и красные листья дикого винограда. А дальше, под холмом, черно-белые коровы лежат или бродят, щипля траву.
— Это ваши коровы, месье Брассанс?
— Коровы? Боже упаси! Я терпеть не могу коров… Я люблю собак и кошек. Эти коровы принадлежат моему соседу фермеру, который, кстати, приносит мне множество огорчений.
— Чем же, позвольте спросить?
— Он с весны на холме разводит огород и пользуется химическими удобрениями и всякими средствами против грызунов. Стоит пойти дождю, как вся эта химия сплывает с холма ко мне в низину и просачивается в мой колодец. И вода уже отравлена. Приходится возить воду из Парижа… Представляете, как все это неудобно?.. И ведь я ничего не могу сделать, так как по закону он вправе распоряжаться на своем участке, даже если он приносит зло соседу. Вообще я вижу, что законы — это зло, которое очень сильно работает в видимом и невидимом мире… Это зло идет через тех, кто нами правит, и этим часто губит нашу жизнь… И все же меня не покидает чувство, что где-то так же, как зло, существует и добро, в противовес, как контрбаланс. Надо только всегда думать о нем…
Он говорит это без тени раздражения. А я вглядываюсь в его спокойное лицо матово-желтоватого оттенка, в его грустные глаза, еще не потерявшие блеска, и замечаю, что за последний год он очень поседел и постарел…
Уезжаем мы еще засветло. Брассанс, Джой Хайнам и Онтониенте-Гибралтар выходят нас провожать к воротам, за которыми на дороге осталась наша машина.
Возле ворот еще один небольшой флигель, где, видимо, помещается семья Гибралтара. Из флигеля сквозь закрытые ставни окон доносится музыка — дуэт скрипки и фортепиано.
— Кто это там у вас играет? — спрашивает мой друг писатель.
Брассанс, словно застигнутый врасплох, машет рукой:
— Да тут… Молодые музыканты, им негде заниматься, ну, попросили разрешить им здесь поработать.
И разом опрокидывается вся теория Брассанса о его недоброжелательстве к современникам. Мы прощаемся очень тепло и душевно, и я уже занимаю место рядом с хозяином машины, когда Брассанс вдруг обращается ко мне:
— А как у вас дела с переводами моих песен?
— Все в порядке, месье Брассанс. Я перевела около пятидесяти ваших стихотворений и сейчас кончаю небольшую повесть о вас, которую хочу назвать «Мятежник с гитарой».
Брассанс удивленно поднимает брови, но машина наша тронулась, и я так и запомнила Жоржа Брассанса, улыбающегося скромной, милой улыбкой, его удивленные глаза и трубочку в руке, которой он махал нам на прощанье.
9
— Философски я рассматриваю деньги как нечто не совсем приличное. Это как слава, которая все очищает, — говорил Брассанс в беседе с журналистами, — но это вопрос щекотливый. Когда легко оправдываешь свое существование, то это стеснительно. Мне достаточно того, что может удовлетворить мои потребности и тех людей, что меня окружают. Когда у меня не было денег, я видел в них гнусность, теперь мне, пожалуй, слишком легко об этом говорить, но я могу сказать честно, что никогда не пел из-за денег, я пою только потому, что это мне доставляет радость.