— Ой ли!
Прасковья остановилась, постояла у забора, вдыхая приятный запах смородиновых листьев. Ягода была еще зелена, но густа, и листья, разморенные на солнце, терпко пахли.
Из-за густых зарослей смородины и крапивы, успевшей вымахать в рост человека, показалась старуха во всем черном. Прасковья недолюбливала соседку — за сварливый характер, за то, что та сует нос не в свой огород.
Но сейчас, глядя на то, как бойко семенила Оля Квашня, Прасковья подумала, что соседке есть что сказать, и подождала ее.
— Слыхала, Прасковья: нашего-то снимают, — запыхавшись, выпалила Оля Квашня. — Так его и надо.
— Кого снимают? — не поняла Прасковья.
Оля Квашня подошла к самому забору, примяв крапиву. Старуха была сгорбленная, сухонькая: темно-голубая кофта на ней изрядно засалена, а потому казалась черной.
Прасковья с сожалением уставилась на соседку. Она вдруг отошла сердцем, подобрела. Ведь Оля не всегда была Квашней — неопрятной, безразличной к одежде. «Это ведь и мое будущее, — подумала Прасковья. — Надену я на себя какую-нибудь невзрачную одежонку да и буду по хозяйству сновать день-деньской. На ферму бегать не надо, как сейчас бегаю. На люди показываться не будет нужды. Что остается делать? Только и остается слухи разносить по селу, второй Олей Квашней стать».
— Кого снимают-то? — переспросила Прасковья.
— Да Варгина, председателя! Говорят, к следователю его вызывали.
— С другим лучше не будет, — сказала Прасковья.
— Можа, лучше не будет, но и этого барина — по шапке! «У меня есть правление. Заходите, там и поговорим», — передразнила она Тихона Ивановича, сказавшего ей когда-то, чтобы для разговора она заходила в правление. — Над старухой измывается. Не может на улице с ней поговорить.
— Да мы пока что живем в своих избах. Даст бог, и помрем в них. А молодежь наша в таких избах жить не хочет. Вот он, Варгин, и старается им угодить: квартиры новые дает. А нам пора в Морозкин лог.
— Воротила — вот кто он! — не унималась старуха. — Все его проделки небось следователь наружу вывел. Так ему и надо!
— Еще вспоминать будете Варгина, — сказала Прасковья и сделала вид, что очень торопится. — Ой, молоко-то у меня еще не убрано. Побегу! А то небось старик сичас объявится. Тоже — рабочий мне. А обед ему, как порядочному, подай вовремя.
— Супостаты! — воскликнула Оля Кваша.
Прасковья только улыбнулась, не зная, к кому относилось это восклицание.
Она процедила молоко, но относить махотки в погреб не стала, заторопилась с обедом. Прасковья зажгла обе конфорки на газовой плите. На одну поставила разогревать щи, а на другую — сковородку для картошки. Щей было мало, только и хватит на обед.
Прасковья вспомнила, как в войну-то мыкалась с ребятами. В обед, бывало, лишь одну загнетку топили. Вязку соломы сожжешь, а тепла от нее нету. А сейчас — газ. Пусть баллонный, но не кто-нибудь, а Варгин провел. Чисто, уютно, прибежала с фермы — пять минут, и все разогрето.
Кто-то скрипнул дверью.
Прасковья выглянула из кухни: Леша.
— Здравствуй, мать!
— Здравствуй, здравствуй, сынок, — в тон ему ответила Прасковья.
Она была рада приходу сына. Но не показала, что рада. Вид сына — всегда шумного, куда-то спешащего — невольно будоражил Прасковью. Она вспомнила, как он родился, ее единственный, какой был грудным ребенком. Был крикун, каких мало. Только ел и орал. Чего только не делали с ним — и люльку качали, на руки его брали, а он все продолжал свое. «Наверное, потому орал, — решила теперь Прасковья, — что молока у меня мало было. А подкармливать грудного ребенка тогда не умели».
— Садись. Как хорошо, что ты пришел. Вовремя. Я как раз обед разогреваю. Сейчас отец придет, — торопливо говорила Прасковья, и в этой торопливости чувствовалась радость ее.
Леша хоть и похудел малость, но, как показалось матери, возмужал и еще больше стал походить на мужика. «Небось забот-то прибавилось. Ничего, узнает, как без матери родной, у чужих людей, жить. А Зинка, поди, в постели нежится — нет чтоб мужика собрать на работу да накормить».
Прасковья была уверена, что Леша ушел из дому только из-за нее, из-за Зинки, которая не захотела жить в деревне, под одной крышей с Чернавиными. «Леша всегда небось голоден, — думала она, смотря на сына. — Разве он скажет, спроси его об этом. И неужели у него не дрогнет сердце, когда переступает порог родительского дома? Ведь вырос вот в этих стенах».
Леша тем временем снял куртку — модную, под кожу, — знать, Зинке по нраву. Помыл руки и, садясь за стол, схватил кружку, налил в нее молока из махотки, стал жадно пить, дергая кадыком.
— Обожди, сынок. Сейчас щи подам, — сказала Прасковья, с состраданием глядя на сына.
На спине Лешки — черные пятна пота. Сидел в машине спиной к сиденью, вспотел весь. И как они, молодые, любят на себя напяливать всякие полиэтилены. Ведь не кожа, а как есть стекло: холодное, тепло не пропускает. То ли дело, бывало, холщовая рубаха на тебе. Ходишь, только почесываешься.
— Щи, мама. Не хочу. Я забежал на минутку.
— Сейчас отец придет. Расскажи, как живешь? Хозяйка-то не сварлива? Не оговаривает, что не тут ходите да не то делаете?
— Хорошо живем, мам. Суетно только. Завтрак надо сготовить. Машину заправить. Но кто сейчас без суеты живет?
— Оля Квашня говорила, что проштрафился наш хозяин. Судить хотят.
— Треп, — сказал Леша. — Вызывали его, и не раз, как и меня, свидетелем. Это все Косульников намутил воду. Варгин выкрутится. Что он — виноват, что ли?
— Виноват не виноват, — подхватила Прасковья. — Где-то разберутся, а где-то нет. На председателя все шишки валят. Так уж принято у нас.
Прасковья вышла из кухни с миской щей. Поставила ее на угол, где посвободнее. Нарезала хлеба. Леша хоть и отказывался, а пододвинул к себе щи, стал есть.
«Не готовит небось молодка-то, — сокрушалась мать. — Голодный парень».
Леша, хлебавший щи, вдруг отставил миску, положил ложку на край ее, с усмешкой глянул на мать.
— Слушай, мама… — сказал он. — Я вам с отцом дом в Туренино присмотрел. На обмен. Чего вам старость в колхозе коротать? Хватит, свое отработали. Отцу давно можно на пенсию уходить. Ты тоже свое отработала. Будете вдвоем получать сотни две. Хватит вам. Не пойму: зачем вам карусель эта? Красавку держите, овец, теленка. Ни разу ты не пришла с поля без связки. Сено колхозное в мешке воруешь. А-а! Вечером хочешь у телевизора сиди, хочешь — в кино иди. Красота!
— Это кто ж такой, который из города да в нашу канитель задумал опуститься? — спросила Прасковья.
— А Гришка Воскобойников.
— Эвон, нашел с кем меняться, — засмеялась Прасковья. — Да у него, пьянчужки, семь пятниц на неделе. Как выпьет, так меняется. А трезвый, так это того… Хо-хо-хо! Гришка… Насмешил! — И Прасковья рассмеялась до слез.
22
Гришке Воскобойникову под пятьдесят. А такое пренебрежительное имя — Гришка — сохранилось за ним, несмотря на годы.
Когда-то (теперь уж, правда, немногие помнят то время) Гришка был человек человеком — имел жену, детей. И жена его работала, и сам он работал. Был дом и достаток; одним словом, жил, как и все туренинцы живут.
Он работал возчиком в райпотребсоюзе. Отвозил на лошадях пустые ящики. Возил со склада макароны, крупу, сахар. Ну, конечно, и водку. Все привозил, чем торгуют магазины Туренино. Эти магазины, к слову, ютятся в тех же купеческих лабазах, которые спрятаны под арками: наверху — какое-нибудь учреждение, вроде: «Изготовление одеял» или: «Суд», а внизу — магазин. Люки подвалов окованы железом.
Вся водка, которую горожане выпивали за день, привозилась в магазин Гришкой на полке′. Полок был запряжен мерином темно-красной масти. Лошадь паслась ночью возле Туренинки.
Было так: сидит Гришка на полку, увязанном веревкой; длинные ноги его слегка касаются земли. В руках у Гришки кнут, не очень длинный, с тонким, из орешника, кнутовищем. На голове у возчика соломенная шляпа или мохнатый волчий треух — все зависит от времени года.