Тихон Иванович забеспокоился: не сказал ли он слишком буднично?
Женщина говорила бойко. Она не только поздравила молодых, но и вспомнила притчу о королевиче, который всю жизнь любил принцессу…
После этой речи, после официальных слов в ее руках появилась коробка, перевитая голубой лентой (ах, как же так он-то не догадался вручить приемник в упаковке, в портфеле вез!). Прошелестел говор и затих. «Совхозная бухгалтерша перещеголяла меня», — решил Тихон Иванович, наблюдая, как женщина осторожно развязывала бант.
— Теперь разрешите, товарищи, вручить молодоженам подарок от нашего коллектива. Я выполняю волю дирекции, профкома нашего совхоза и вручаю им чайный сервиз на двенадцать персон. Но мы понимает, что наш главный подарок — это то, что мы воспитали невесту. Холили ее для себя, но вам отдаем!
Слова женщины потонули в криках одобрения.
Можно было понять, что совхозный подарок лучше. Он больше понравился, а может, понравились слова бухгалтерши. Но как бы там ни было, Тихон Иванович расстроился по этому поводу. Чтобы успокоить Варгина, Прасковья наклонилась к нему, сказала в сердцах:
— Тьфу! Воспитали — в своем бараке! — Она чокнулась с председателем и залпом опорожнила рюмку.
5
Самое трудное было высидеть за столом все это время, пока люди пили и ели. Высидеть чинно, как и подобает молодоженам, улыбаясь в ответ на каждый тост.
Уж, казалось, все позади.
Ушел Варгин, и сразу же полегчало. При Тихоне Ивановиче все чувствовали себя как-то скованно. Как только ушел председатель, со всех сторон закричали: «Горько!». «Горько!»
Молодые поднялись, как-то робко и неумело поцеловались. Улыбаясь, сели. А застольники все шумели: «Горько-о!» Пришлось снова вставать и целоваться.
Открыли окна и дверь, а в избе по-прежнему было душно: курили все, особенно мужики, подвыпившие девицы, подруги невесты.
Ребята бросали окурки в тарелки, и Прасковья, поглядывая по сторонам, сокрушалась: «Для кого мои старанья?» Она всего наготовила — столы ломятся, ночами не спала, брагу варила. Брагу из кувшинов и графинов пили как пьют воду. Прасковья старалась угодить каждому. Никто, опорожнив рюмку, не подымался со своего места, чтобы поблагодарить хозяйку: мол, спасибо, Прасковья, брага хороша!
В дальнем углу избы, где сидели совхозные девчата, кто-то запел песню. Запел лениво, неуверенно, и песня какое-то время едва теплилась. Но мужской сильный голос поддержал ее: и вот уже все запели. И, как всегда бывает в местах, где люди пьют и разговаривают, многие даже не заметили песни, говорили о своем, что, несомненно, им казалось важнее, чем эта песня, и они старались перекричать, перебить ее.
Но помешать песне уже нельзя было. С каждой минутой голоса, которые поддержали ее, росли и ширились.
Я назову тебя зоренькой —
Только ты раньше вставай…
Пели гости. Пели, раскачиваясь в такт песне, и было в этой песне что-то такое, что роднило всех, сделало Зину ближе к Прасковье. Она не знала современных песен, но была увлечена всеобщим пением, повторяя припев.
Песня неожиданно оборвалась и стало тихо в избе.
Семен Сусакин, игравший на баяне, перебирал басы, он словно подсказывал тот или иной мотив, давая возможность запевале прочувствовать мелодию. Но молодежи и без его подсказа знала толк в новых песнях. Два или три человека подсели к Семену и стали напевать. Причем пели они хорошо, выделывая всякие коленца, и лишь припевы повторяли все и кричали громко, — казалось, от сильных звуков вспучит потолок в избе.
Прасковья слушала песни, иногда помогала, мурлыкала. Но песни, которые пела молодежь, были новые — про землю-радость и про королей, которые ничего не могут — не могут даже жениться по любви.
Прасковья вышла из-за стола и, расталкивая совхозных девчат, которые пели вместе с ребятами, подошла к брату.
— Ефим, может, покажем им старину?!
Ефим тоже не пел этих новых песен, а что-то рассказывал своему соседу. Может, у них разговор про технику шел, про мотор какой-нибудь. А может, Ефим войну вспоминал — у него война тоже оставила след.
Ефим рассказывал, но, увидев сестру, повернулся к ней:
— Прасковья, что-то наш голос не слыхать?
— А я с тем и пришла. Давай, запевай!
— Когда-то у меня тоже голос был… — Ядыкин откашлялся и взбодрился.
Кто сталкивался с Ефимкой каждый день, хоть та де Прасковья, тот не замечал, что Ядыкин словно стал меньше ростом. Прасковье он и сейчас казался тем самым Ефимкой, каким пришел с войны, усатым веселым мужиком; только привалило его землей на войне и он стал глуховат.
Хазбулат удалой,
Бедна сакля твоя… —
Запел Ядыкин, запел неумело, срывающимся голосом, стараясь пересилить молодежь, которая все еще продолжала петь свою песню. Но, услышав Ефима, молодежь затихла. Старики пели песню, без которой в прежние времена не обходилось ни одно гулянье. Застольники хоть и были заняты своим, но поддержали, помогли Ефиму и Прасковье. Ефим весь отдался этой песне. Его шея с узловатым кадыком напряглась, вытянулась. Морщинистые руки, которые он держал на столе, тоже были напряжены, словно он делал ими что-то сложное, очень для него важное. Но Ефим пел старинную псевдонародную песню, которую хоть и пели многие, но в душе своей смеялись над посулами и страхом Хазбулата.
Песня была тягучая, бесконечная и всем изрядно надоела. Молодежи хотелось движения, озорства.
— Столы — к стенам! — крикнул кто-то.
Семена Сусакина из-за стола вытащили. Баян, который он из ГДР привез, Сеня растянул на груди; чуб у него упал на лоб, прилип, но он не замечает. Он любитель бражки — Прасковья об этом догадывалась.
Семен еще только басы перебирал, а Прасковья, опережая молодежь, уже пошла между столами. Сначала она прошла бочком, будто так, отрешенно. Ефимка перед ней — аж на цыпочках, на носках, петушком, только усы накручивает.
Но вот Прасковья, взвизгнув и подбоченясь, плавно пошла по кругу. Ефимка — за ней, да не как-нибудь, а вприсядку. Потом как свистнет по-молодому звонко и стал выбрасывать ноги в сапогах с широкими голенищами в сторону так, что стали видны подошвы.
Засеменил вокруг Прасковьи, запел:
Бабу я себе завел,
Дояркой называется.
Телогрейку с нее снял,
Дальше не снимается.
Озорно пел он, выкрикивая слова.
Семен заиграл потише, как бы приглашая к частушке и Прасковью. Она прошлась по кругу, видимо думая, что ответить, потом вдруг остановилась перед Ядыкиным и запела:
Ты доярку не кори —
О другом ей говори:
Ты — родная, дорогая,
И одень, и напои.
И, поводя плечами, с гордой осанкой Прасковья пошла по кругу, притопывая ногами, но не так, как выстукивают дроби, а чуть слышно.
Семен Сусакин играл тихо, ожидая припевки Ефима. И Ефим не растерялся, не дал ждать себя с ответом:
Я доярок не корю,
Я ведь правду говорю.
Каждый день одно и то ж —
Скоро грудей не найдешь!
Ядыкин снова свистнул и, выбрасывая ноги в стороны, пошел плясать. Он бесом вертелся возле Прасковьи, которая шла по кругу этакой павой. Видимо, они не думали, не сочиняли раньше свои частушки, а у них выходило своего рода соревнование, кто лучше споет. И гости, которые сидели на лавках и стояли вокруг, хлопали им в ладоши после каждой такой припевки. И было радостно видеть их — брата и сестру, — вечно занятых, молчаливых, порой, кажется, угрюмых, пляшущими и поющими озорные частушки. В этих частушках каждый из них хвалил свой труд: Прасковья хвалила труд доярок, поэтому бабы слушали и смеялись. Знали, что порой, садясь на скамейку, чтобы начать очередную дойку, Прасковья чуть слышно чертыхалась, проклиная свое дело. Ефим знал, что большинство доярок, как и его сестра, втянулись в работу, полюбили ее, и он старался в частушках своих задеть их самолюбие.