Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

1

Рано, в четвертом часу, а с апреля по сентябрь даже раньше, Габриэль ежедневно встречает рассвет. С апреля по сентябрь ровно в четыре он должен ударить в колокол, возвещая зорю. А в половине пятого — на протяжении всего года — начинает созывать на первую мессу. Благо для тех, кого покинул сон и кто силится — надеясь или отчаиваясь — увидеть рассвет. Беда для тех, кто не выспался и у кого пет сил подняться, для тех, кто едва-едва уснул, для тех, у кого внезапно, будто ножницами, отрезали долгожданный миг его фантастического сновидения, — и благо и беда в руках звонаря, который просыпается раньше всех и направляет ритм местной жизни, возвещая в этот столь важный час — о рождении очередного дня. Именно с него, Габриэля, начинается день многих мужчин и женщин, он возглавляет их помыслы и тоску, пускает в ход ветряные мельницы повседневья, призывает к исполнению обязанностей, вновь дает ощутить непреходящую усталость. Габриэль, чья рука на заре заставляет скрипеть оконные и дверные петли в жилищах, обреченных на сосуществование без какой-либо надежды на что-то неожиданное, официально прекращает жизнь селения ударами вечерней зари, зимой — в девять вечера, летом — в десять. Габриэль — хозяин радостей, страданий и скорби, он олицетворяет некий общий язык, на котором заставляет говорить свои колокола с акцентом, присущим селению женщин, одетых в вечный траур, иссушенному селению. Габриэль — нунций и маятник.

Никто не знает, этого не знает даже Лукас Масиас, как и когда Габриэль появился в приходе, — в ту пору мальчонка лет пяти, очень смуглый, с нежной кожей, печальными глазами и неулыбчивым лицом; он никогда не играл с другими мальчишками, был дик, нелюдим, смотрел на всех исподлобья. И вечно прятался на колокольне; когда ему исполнилось девять лет, сеньор приходский священник попытался сделать его церковным служкой. Но не только в первый день и в первую неделю, но и за два долгих испытательных месяца мальчик так ничему и не научился, даже носить одеяние служки: он путался в сутане и падал, обжигался кадилом, ему никак не удавалось прямо держать светильник со свечой, он расплескивал святую воду; и его неуклюжесть достигала апогея, когда он, словно на эшафот, поднимался к главному алтарю, — ему казалось, что все взгляды прикованы к нему, ему хотелось спрятаться, скрыться от глаз верующих, и он забывал о своих обязанностях, руки и ноги не подчинялись; он оказывался не на том месте, где ему полагалось быть во время мессы и чтения молитв; он путал, что и когда надо было делать: переменить требник, поднести причастие, снять платок с чаши для причастия, поправить свечи, положить ладан в кадильницу, помочь облачиться священникам; как-то вечером он сломал светильник со свечой, на другой день поскользнулся и разбил фарфоровую чашу, на одной заутрене чуть было не поджег алтарь зажженной свечкой — все это, конечно, влекло за собой выговоры со стороны приходского священника, диаконов и причетника. А кроме того, Габриэля донимали постоянными насмешками и злыми шутками другие служки и мальчики из хора, Габриэль был их жертвой, и жертвой беззащитной; они безжалостно колотили и щипали его, но никто не слышал от него ни единой жалобы, никто не видел его плачущим — он умел прятать слезы; даже Марте он не поверял своих злоключений, но Марта, понимая и жалея его, сумела уговорить дона Дионисио оставить мальчика в покое и использовать его усердие для более простых дел — подмести пол, принести воды, наколоть дров, что-то отнести.

Происхождение Габриэля оставалось тайной и по сей день. Даже Лукас Масиас, при всей его мудрости, не смог проникнуть в эту тайну. Сеньор приходский священник иной раз называл мальчика племянником, но как-то неуверенно и в очень редких случаях. Пе любивший толковать о своих личных делах, дон Дионисио избегал любого разговора, который мог бы пролить свет на то, кто были родители ребенка, хотя именно эта скрытность дона Дионисио и порождала разного рода слухи. Марта и Мария, когда были маленькими, как-то раз стали допытываться у дяди, кем им приходится Габриэль; они не помнили, что тогда ответил им дядя, но, видно, ответил так умно, что разом и удовлетворил их любопытство, и сумел внушить мм почтительную, но с оттенком превосходства нежность к. появившемуся в их доме мальчику; и с годами сеньор приходский священник все старательней, хоть и незаметно, заботился о том, чтобы отдалить племянниц от Габриэля, остерегаясь, однако, пробудить в них какие-либо подозрения.

Между тем селение давно уверено в том, что Мария и Габриэль поженятся — и это уже ни у кого не вызывает любопытства. Никто даже не говорит об этом. Обычное дело. И в то же время ни Габриэль, ни Мария даже не думают об этом, — Габриэль живет в облаках, чувствуя себя дома только у своих колоколов и даже самого себя ищущая звучащей душой из бронзы, а Мария витает где-то очень далеко: там, где развертываются события прочитанных ею романов, в дальних городах — Париже, Вене, Константинополе. Те, кто их уже обручил, — не столько в мыслях, сколько в невысказанном предчувствии, — убеждены, что в один прекрасный день обнаружат их, столь далеких друг от друга, живущими вместе. Марта в какой-то степени разделяет это неосознанное предчувствие. Неосознанное, поскольку она не видит и по сознает сходства Марин и Габриэля в чем-то, что может их связать, хотя, обнаружь она это сходство, оно подтвердило бы неизбежность их соединения: Габриэль столь же порывист и подвержен фантазиям, как и Мария, только его порывы — смутные, неопределенные, не связанные с земным миром, не имеющие цели. Ему хотелось бы путешествовать, но он заранее знает, что искать нечего и ничего не найдет он на этой земле; его мечты, — и но потому, что они неясны или подсознательны, — не слишком глубоки и томительны, они не ищут выхода в действительность. Быть может, он угадывает их в ритме звуков, прежде всего в звоне колоколов; его мечты — в гармонии, песнопениях, звучании, безмолвии, в безмолвии, в котором Габриэль слышит нечто похожее на мелодию вечных колоколов, отлитых не для глиняных ушей в горниле ночи, в звездной россыпи, — отлитых по неведомому и таинственному повелению министерства Престолов и Владений для хрустального слуха; мелодию, регистры которой он хотел бы воспроизвести в колокольном звоне, пробуждающем души, покорном его рукам, — в земной музыке; и это желание-надежда заставляет его чувствовать себя архангелом, властителем стихий: архангел-властитель колокольни, но бескрылый, и потому он не может следовать по румбам мелодии и уловить ее; он обманут сопротивлением, упорным, мятежным сопротивлением бронзы, бронзового глухого звона, не достигающего эмпирей, где звучит иная вечная, изначальная музыка. (Сможет ли и он когда-нибудь освободиться от этой тюрьмы и вознестись к небу?) Но его колокольная тюрьма ему кажется чудесной и чудесным представляется повседневное терпение, с которым он ищет, — подчиняясь инстинкту руки, управляющей колоколами, — звучание языка, вещающего ему из глубин беспредельности… а быть может, откуда-нибудь и ближе — с кладбища, от камней Дома покаяния, от той силы, с которой селение захлопывает свои окна и двери, от креста, из-под камней пересохшей реки, с ночных темных, без единого огонька, улиц, от скованности, парализующей лица здешних обитателей, от черных платьев и шалей женщин, от словно бьющей из-под земли тоски здешней, нынешней жизни.

— А тебе не хотелось бы быть звонарем в Риме или в Севилье? — однажды спросила его Мария.

— Зачем! Разве это не то же самое. Ист, там я не смог бы…

Он хотел сказать: я чужд тем далеким городам и не смог бы заставить говорить их колокола; ведь колокола каждого селения сродни голосу того или иного человека: этот говорит хрипло, а тот звонко; один заикается, другой тараторит; не обязательно ими восхищаться и им подражать, — лучше воспринимать их такими, каковы они есть, отзываясь на малейшие особенности их достоинства и слабости. У Габриэля уже есть опыт: года два назад дон Дионисио, желая укрепить его в призвании, благословил юношу на учение и — если будет возможно — на то, чтобы он остался на церковной службе, а потому послал его в семинарию в Сан-Хуан-де-лос-Лагос. Интерес к колоколам привел юношу на колокольню местной церкви, где он проводил большую часть дня: как-то в субботу впервые, когда ему было дозволено звонить в колокола, чтобы призвать на «Salve», он посеял замешательство во всем приходе («Почему вдруг погребальный звон?»), ибо не сумел заставить колокола звучать иначе, — их звон был полон скорби, как было полно скорби его селение, и рука его повиновалась какой-то тайной воле, которой он не мог противостоять: словно само селение, воплотившись в нем, говорило его собственным голосом. Он так и не смог достичь того, чтобы колокола Сан-Хуана звучали у него так, как звучали они у местного звонаря, и ни разу не преодолел он тоску и сломленность селения, которое жило в его крови, призывало его в каждом воспоминании, не покидало его ни на минуту. Он не мог подражать чужой манере, а когда пытался, его охватывал стыд, будто он распространял ложь. Он никогда не ощущал ритма чужого селения пли города, и никогда чужое не вызывало у него любви; вновь и вновь он возвращался на свою колокольню — с одной стороны кладбище, с другой — Дом покаяния. И колокола Сан-Хуана так и не подчинились ему; голос их восставал против чужака, который силился выразить непостижимые для них чувства. И если уж им были недовольны слушатели, то еще более был недоволен он сам.

40
{"b":"207545","o":1}