– Вот ведь как хорошо, что тихо, – пробормотал Глеб, сам не очень понимая, что сказал, отдаваясь какой-то душевной растворенности в этом чужом смиренном местечке. Он покосился на старика и спросил: – И давно ты, дед, в этой карете?
Дед до разговора оказался охоч. Почесав в затылке, он крякнул и вздохнул – без печали, а с какой-то даже с усмешкой: дескать, вот оно как бывает чудно.
– Давно, мил-человек. Годков десять будет. Это как, значит: пришел час, Николай-угодник явился мне. Куды, говорит, тебе: в руки или в ноги? Я подумал: руками-то я хоть корзины плести буду. А ногами – чего? Давай в ноги, раз такое дело. Вот и живу, земле радуюсь. И ремесло мое полезное. Глянь. – Он вынул из коляски маленькую корзинку. – Ягодная. Захочешь – малину, а нет – другую какую ягоду собирай. Детям радость. Бери на память, мил-человек. На ней узор хитрый.
– Часто ты радость поминаешь, старик, – уныло сказал Глеб, вертя в руке ладно сплетенную корзинку.
– Это не я, а она меня, голубушка, стороной не обходит.
– Какая же она у тебя, радость? – Глеб отвел глаза от ног старика.
– Какая? – удивился дед и ощерился беззубой улыбкой. – Такая, какой ей положено быти: добрая и покойная. Глянь окрест – чего человеку надо? Ничего, по-нашему. Это и есть радость. – Он весело сплюнул в траву. – Посади меня на скамейку, я весь век смотреть буду – на небо, на звездочки, на людей проходящих, на тебя вот, мил-человек. Только ты невеселый больно. Страдаешь, чего ли? А ты не страдай.
– Не страдать, говоришь? Ну, научи, раз советуешь.
– Учеба тут простая. – Дед пытливо уставился перед собой, разминая корявыми пальцами очередную папиросу. – Не надо подымать свое страдание, нянькаться с ним, как с дитятей. А надо бы попривыкнуть к нему, к страданию своему, смириться то есть, понять, что оно-то и есть твоя жизнь. И другой жизни не будет. Как поймешь это, то боль сама отойдет, а останется радость, которая вокруг тебя и живет, и жизнь твою обнимает – ну, как титьки мамкины. Радость, ее же не купишь, она – для всех. Понимать надо.
– Да ты, дед, все равно что на Марсе живешь. – В голосе Глеба зазвенело раздражение. – Чтобы к страданию привыкнуть, надо сперва перед собой оправдаться. Так, наверное? Или перед небом, если хочешь. Не всем же корзины плести. Кто-то лжет, убивает, предает, просто живет не так, как надо, а как надо, и сам не знает. У вас тут хоть радио работает?
– Оправдаться человеку не трудно. Сравни себя с другим: я одного убил, а он – пятерых, значит, я лучше? Н-да… Зачем все спрашивают у Бога: «Почему мне так плохо, зачем страдания?» И никто не спрашивает: «Почему мне, дураку, так хорошо?» Один старец сказал: «Не проси справедливости у Бога, ибо, если бы Бог был справедлив, он давно бы тебя наказал». Справедливость, она только там, на небушке. А мы тут сами за себя в ответе, на грешной-то. И никто нам не помощник, совести окромя, конечно.
– Совесть – понятие деликатное, – заметил Глеб. – С ней не потрындишь, вот как с тобой. А может, она и есть наказание за грехи?
– Не, с совестью договориться можно, – махнул рукой старик. – С Богом не договорисся. С ним только помириться можно. А тут одной совести маловато. Вера нужна, так-то.
– Умный ты. Послушать тебя: все знаешь, все у тебя гладко в башке, все просто. И все – бла-апа-лучно. Сплошная радость.
– Если никому не сказать, никто не будет знать, что тебе худо, – сказал старик абсолютно серьезно. – Если сказать, будет еще хуже.
– Тебе, дед, книги о смысле жизни писать.
– Смысл жизни. – Он извинительно усмехнулся. – Я человек и так неграмотный. Куда мне – смысл… н-да-а… Этого я не знаю. Жизнь – понимаю. Это как в реке вода. Вода утекает, человек стареет. Они между собой вроде как связанные. А смысл… и-и, мил-человек… Зачем мне его понимать?
– А он, – Глеб показал на странно молчавшего парня в ватнике, – он чего помалкивает?
Старик ласково потрепал парня по голове и сказал:
– А он у нас самый счастливый. Степкой кличут. Его дурачком все считают, а он совсем даже не дурачок. У него душа в верха тянет.
– Значит, это он у вас по ночам в колокол лупит?
– Он. Была бы у нас церква достроенная, да кабы с крестами на луковицах, Степка при ней обязательно звонарем бы числился. Нравится звон ему. Душа музыкальная. А говорить он не может. Но все понимает. Вот его бы спросить про смысл. Он бы точно сказал.
Парень гыкнул и сунул палец в нос.
Так они сидели еще долго и неспешно беседовали о том о сем, пока не стало светать и похолодало.
9
Я догоняю ее в ближайшем переулке. Девушка поворачивается и спокойно, без страха, даже в какой-то степени оценивающе смотрит на меня. В лице ее нет любопытства, ни капли интереса к мужской особи, вынырнувшей из темноты.
– Что? – спрашивает она тихо.
Вместо ответа, переводя дыхание, я делаю успокаивающие движения руками. Она ждет, пока я что-нибудь скажу, по-прежнему ровно безразличная, и кажется, будто вся ее фигура нежно фосфоресцирует в полутьме. Странно, но во мне почему-то поднимается необъяснимая симпатия к ней, желание оградить ее от неизвестной опасности. Наконец, я выдавливаю из себя:
– Не знаю.
Она поворачивается, чтобы идти дальше.
– Я хотел только узнать, не грозит ли вам какая-нибудь опасность? – торопливо шуткую я, волнуясь.
– До этой ми-инуты – нет.
– Тогда, может быть, я немного провожу вас. На улице неспокойно.
– За-ачем вам? – спрашивает она, заметно заикаясь, и это ее трудное заикание, с которым она, по-видимому, давно смирилась, окончательно выводит меня из равновесия.
– Мне надо. – Я прижимаю ладонь ко лбу и неопределенно трясу головой. – Зачем-то…
– Ну, проводите, – соглашается она и неспешно идет впереди меня, совсем не опасаясь незнакомого человека. – Тем более что мы уже почти возле моего д-дома. Вот он.
– Неужели вы просто так уйдете? – спрашиваю я и понимаю, что не перенесу ее исчезновения сейчас, в эту минуту.
– Да, – отвечает она.
Я замечаю, что на скуле у нее плоский шрам от ожога, такой небольшой шрам, давний, цветом неотличимый от цвета лица. Отчаяние давит мне виски, материализуясь в дыхательный спазм.
– Я не могу с вами расстаться, – говорю я сущую правду.
– В-вот как? – Она делает шаг мне навстречу, бегло оглядывает меня. Потом качает головой. – П-похоже, что так. – Заикаясь, она немного отводит голову в сторону. Это получается у нее изящно. – В та-аком случае – сто.
– Что – сто?
– Долларов, ра-разумеется.
Минуту-другую я соображаю, что она сказала. Потом испытываю что-то вроде облегчения – так просто – и привлекаю ее к себе. Она не сопротивляется.
В тесной однокомнатной квартирке, скудно обставленной телевизором, шкафом, столом и продавленной тахтой, она быстро раздевается, предлагает мне принять душ, затем сама удаляется в ванную, а после делает все скоро, с самоотдачей, профессионально. У нее великолепная фигура, и шрам на лице не портит ее удивительно гармоничное лицо с огромными светло-зелеными глазами, в которых светится печаль и покорность. Я лежу на животе, отвернувшись, и мне хорошо. Щелкнула зажигалка, она закуривает, полуприсев на кровати. Почему от нее исходит такая тихая, такая законченная определенность? Все. Я вытягиваю руку и кладу ее на плоский, крепкий живот, который ровно покачивается под ладонью, потом спускаю ее ниже.
– Хочешь еще? – чуть слышно спрашивает она.
Я поворачиваюсь к ней, пытаюсь поймать ее взгляд, но она упорно смотрит прямо перед собой в обои и курит.
– Нет, – говорю я.
– Что-то не так?
– Да, – говорю я, – что-то не так.
– Что? – Она все-таки замечает мой взгляд.
– Я не знаю.
– Что?
– Что-то во мне.
– Болит? – Ее огромные глаза заполняют собой все пространство.
– Да, – говорю я.
Мы молчим долго, очень долго. Потом я говорю:
– Мне некуда идти. Хотя у меня есть дом. Но почему-то идти некуда.