Мне кажется, что в отношении Андре Жида можно отметить еще один значительный факт, который придает его социальной судьбе особую характеристику.
Дело в том, что буржуазия разрешает себе роскошь иметь очень высокую, разнообразную и утонченную культуру. Конечно, не все этой культурой пользуются и не все с ней достаточно знакомы. Но Маркс, например, в своих знаменитых рассуждениях о производительном и непроизводительном труде в «Теориях прибавочной стоимости» говорит, что капиталист (и его теоретик) часто даже обижается, когда политическая экономия называет непроизводительным утонченнейший художественный труд, и старается доказать, что какое-то отношение к буржуазному производству этот труд все-таки имеет: капиталист признает для себя полезной высокую культуру, тончайшие формы искусства или философского мышления и т. д. как опору и украшение капиталистического строя2. Художники и мыслители оплачиваются, ласкаются, награждаются, — все это разные формы. оплаты, буржуазного гонорара, — именно потому, что они служат к вящей славе капитализма.
Возьмем трех высококультурных людей, которых буржуазия в разное время прославляла и которые в общем и сейчас еще окружены сиянием славы, — Флобера, Анатоля Франса и Андре Жида. Всем им свойственно такое необыкновенное богатство знаний, которое приводит их к своеобразному эклектизму и даже страданию от этого эклектизма. Флоберовское «Искушение святого Антония», «Таис» или «На белом камне» Анатоля Франса просто обременены богатством культуры от разных веков, автором их мог быть только книгочет, музеевед, знаток вещей, знаток деталей, всевозможных курьезов всей мировой истории, всяких закоулков человеческой цивилизации, своеобразный хранитель коллекций человеческих. И у Андре Жида, вплоть до его последних дневников3, мы наблюдали необыкновенную грацию и легкость в использовании каких угодно красок, понятий, каких угодно ценностей культуры.
Буржуазии это нравится. Ей нравится, что эти люди не только умеют наслаждаться всем накопленным культурным достоянием, но. еще прибавляют к нему свои оценки или свои собственные конструкции, необыкновенно прямые, необыкновенно изысканные, что они парят над действительностью. И чем они выше возносятся над обывательщиной, над заскорузлостью мещанства, над гешефтмахерами[30], над буржуа в его конторе, — тем они ценнее для буржуа, тем они больше его возвышают в его собственных глазах. Так, какой-нибудь прозаический биржевик любит, чтобы его содержанка, красивая женщина, была остроумна и в отношении к нему независима, говорила бы ему дерзости, иногда даже хлопала туфлей по плеши: то, что она, будучи столь красивой, изящной, будучи полной противоположностью ему с его брюхом и с гроссбухом[31], все-таки принадлежит ему и все-таки существует для того, чтобы расцветить его пошлое существование, — это придает ей особую цену в его глазах.
Но в том-то и дело, что эти раритеты[32], эти гиперфокусники/чародеи самой утонченнейшей культуры, с той высоты, на которую они забрались и на которую их в известной степени возвели, с высоты этих стеклянных, фарфоровых или слоновой кости башен наблюдают ужасные вещи. Вокруг них стелется целое море или даже не море, — это слишком романтично, — целая трясина человеческой пошлости, человеческой жестокости. Они ее видят всюду, и Флобер, и Анатоль Франс, и Жид, — видят ее как страшное противоречие именно тем утонченнейшим вещам, чувствам и идеям, в мире которых они обыкновенно живут. И они начинают тосковать от чувства этого глубочайшего противоречия.
«Это еще ничего, — говорит буржуа, — пускай он поплевывает на все, пускай он капризничает и даже тоскует. Это такая у меня птица в клетке сидит раззолоченной, которую я держу потому, что она красива. Так пусть себе охорашивается и боится, как бы ее перышки не запачкались в моем грязном жилище, — это входит в программу».
Но, кроме того, эти люди, эти раритеты сами замечают, что уровень болотной грязи очень прозаической, деловой, экономической, конторской, биржевой культуры, которая является опорой и сутью «существующего порядка», начинает скользить вниз. Порядок этот начинает разрушаться и грозит увлечь с собою те верхние этажи, где не только они сами живут, но где расположены музеи человеческой культуры, все эти великие мировые ценности, в которые они искреннейшим образом влюблены, а также те сады, где посажены будущие какие-то необыкновенные красоты. В том месте, которое представляется им грязным нижним этажом общества, делается что-то неладное, оттуда слышатся стоны и крики, там идет какая-то драка — того и гляди, в конце концов, все здание рухнет и превратится в руины. И на них нападает страх.
Вернемся к названным выше трем людям. Флобер все время ненавидел буржуазию и был реалистом только для того, чтобы написать, какая кривая рожа у буржуазии, и был романтиком, чтобы сказать, что он хотел бы видеть в жизни человека как раз то, чего он в действительности не видел вокруг себя. Действительность ужасна, для художника есть только один исход — констатировать это предельно чистым языком, с необыкновенной музыкальностью ритма и с полной определенностью мыслей и чувств, — и уже в самой констатации найти некоторую сладость мести тому, что ненавидишь, и некоторое утешение в общении с тем, что ты мог бы любить.
Анатоль Франс поступал иначе. Он иронизировал, презирал, утонченно презирая, давал понять, что он с буржуазной чернью и с ее глупым, пошлым миром не желает иметь ничего общего, — разве только иногда позволял себе своим тонким золотым пером зарисовать карикатуры и посмеяться немножко над окружающими свиными рылами. Но когда пришла война, когда нижние этажи общества затрещали и верхние закачались, старый Анатоль Франс, ненадолго увлеченный было патриотическим угаром, резко. изменил свое понимание — общественной жизни и сказал: «Черт возьми, как-то нужно спасаться!» А так как он был другом Жореса и видел начало революционного движения, то он подумал: «Может быть, именно здесь восходит солнце которое надо приветствовать, и, может быть, даже следует помочь его наступлению». И Анатоль Франс подошел вплотную к коммунизму и, если бы не был так стар, может быть, стал бы решительно на революционные позиции. Но Анатоль Франс был стар, на него насела семья — пугала его квартирными и денежными неприятностями; он сдался и только кряхтел, когда к нему приходил Вайян-Кутюрье и говорил, что нужно оставаться верным знамени коммунизма. Франс прятался в бесцветный социализм, может быть, по причине глубокой своей старости, а может быть, и потому, что конъюнктура тогда была все-таки не так тяжела для капитализма, как сейчас, а, как это ни странно, «раритеты» являются чувствительным барометром на чрезвычайно, казалось бы, далекие от них вещи. На бирже поднимаются и опускаются бумаги — и, смотришь, эта «изумрудная лягушка» выходит наверх и предсказывает хорошую погоду, а в противоположном случае она опускается вниз и испытывает чрезвычайные огорчения.
Андре Жид всегда был спецом такой тончайшей культуры, всегда прекрасно видел отвратительные язвы буржуазии. Теперь, когда война и послевоенный кризис потрясли до основания буржуазный мир, он склонен осудить капитализм со всей резкостью и решительностью и порвать компрометирующие связи между собою и гибнущим миром.
Вы знаете, как похожи по тону высказывания Андре Жида и Бернарда Шоу4. Бернард Шоу приходит к нам не столько потому, что он знает и любит нас, сколько потому, что он знает и не любит буржуазный Запад, знает, что там для него спасения нет. Поэтому он очень многое берет у нас на веру, а вера — вещь шаткая. Поэтому не исключена возможность колебаний со стороны Шоу. В отношении Андре Жида можно предположить, что в карканье социал-фашистского воронья, может быть, есть доля правды.