И стал Буратинка звать Славу Глашей. Иногда звал очень нежно – Глашенька. А затем Глаша устарела, а Буратинка добавил уважения и дистанции и Глашу стал звать полным именем – Глафира.
– Глафига ты моя, талаантливая какая!
А потом «Гла» где-то потерялось и осталась одна Фира. И Буратинка стал звать Рихтера Фирой.
– Фига, Фига, поди сюда, посвушай, здооово ты это сыггал, Фига, увазаю.
Слава мне все это в лицах изображал. А Буратинка был потрясен, что Слава мог кому-нибудь это их сокровенное поведать. Пьяные Буратинка с Вишней долго-долго качали головами – переживали снова и снова «привет от Фиры», с которым очень давно не виделись и не разговаривали. А перед тем, как совсем отключиться, рассказал мне Буратинка свою любимую историю. Про то, как он Вишне подарок на юбилей сделал. Тоже сюрприз. Привожу его рассказ тут так, как запомнил.
– Ну вот, Гавгик, знацит у Висни-то юбилей ского, ну она, есессно, от меня здет подаок, ну хоосый такой подагок. А я думаю, ну сто бы ей такое падагить? Глаза-то у Висни изумгудные, ну, думаю, я ей всегда камуски на дни газденья дарил – на тгидцатилетие – 30 кагат, на согоколетие – 40 кагат и так далее, понимаес? А тут меня на кгуис пгигласили, ну покататса, полабать, а я там, одного, там целовецька встгетил, маленького такого целовецька, но оказалось нузного, сахта у него в Афгике была, понимаес? Сахта, вот.
В этот момент и Буратинка, и Вишня залились пьяным счастливым смехом. Чувствовалось, что рассказ этот Буратинка рассказывает не в первый и даже не в пятидесятый раз. А глаза у Вишни и впрямь – чистый изумруд.
– Ну я его спгасываю, мозет он мне камусек достать эдак под 100 кагат, а он, а он, да слусай, Гавгик, он и гавагит – та-ки-е камыски не цясто попадаютца, как у меня на сахте найдут, я Вам позвоню. Спасибо, гавагю, буду здать. Ну а стоб подстгаховацца, да и Висню позлить, я на всякий слуцай купил, тозе изумгудную лигусецьку такую, мааленькую забу такую от Каагтье и упаковал ее как дико дагагую стуку, понимаес? Ну, вот, вгемя идет и звонит мне, знацит, этот целовецек, у котогого сахта, и гавагит – есть камусек 90 кагат. Ну я с ним встгетилса, камусек взял, полозыл в спичечный кообок и в газетку гьязную завегнул. Ну вот, знацит, день разденья, юбилей, даю я Висне оггооомный пакет. От Каатье знацит, она развогацивает, развогацивает, ноготками цап-цап от нетегпения, а там свегток все меньсе, меньсе и досла до конца – а там, знацит, эта лигуска. Висня как загевет, как эту лигуську в меня свыгнет и давай выть! Мнеее, на юбилеееей? Стооо это тааакооое? Ууу-ууу, посол вон пгативный Бугатинка, Угод! А я тот камусек бгосил в газетке на стол и она, газетка, узе давно валяетца на столе, ну я и гаваю – посмотги, посмотги, сто там за газетка-то лезит?
Какая такая газетка? Сто исе?! А я ей газетку подталкиваю, подталкиваю. Она газетку-то газвегнула, кообок гяскгыла, Кагтье отслифованный! Она как завоет. Бугатинка мой, как заплацет, Бугатинка мой меня не обманул, сладкий мой, единственный Бугатинка! И гевет, и гевет, вот знацит как! А я до этого у Кагтье был и попгасил камусек-то отделать. Пгихозу, забигаю, скока, говогю, долзен вам? А они – для Вас бесплатно, маестго. Вот такая истогия, знацит.
После окончания рассказа уронил Буратинка голову на грудь, захрапел-забулькал, а потом потихоньку на пол съехал. Очнулся я часа в четыре утра. Голова гудела, муторно было и досада мучила. Пробрался я потихоньку на цыпочках между горами разбросанных вещей и телами выдающихся артистов, лежащими, как два трупа, на полу в столовой, вышел, наконец, из смрадной духоты на воздух, вызвал такси и поехал в Лондон. А по дороге вспоминал…
– Ах, Вишня, Вишня, какая же ты была красавица! Мы, школьники, по двадцать раз в Большой театр бегали – на «Евгения Онегина», чтобы на Вишню-Татьяну в ночной рубашечке в сцене письма поглядеть. С собой брали военно-полевые бинокли. Голос у Вишни редкий был, сопрано ведь редко красиво звучит, больше пищит-орет. А у нее голос чисто и полно звучал, и музыкальной культурой Вишня обладала врожденной. Талант! Вот только тепла в ее голосе было мало, холодом от нее веяло.
А сейчас… Единственное, что осталось от прежней красавицы-Вишни, – это ее глаза-изумруды. На стене у них с Буратинкой портрет висел. Так там художник прямо зеленые молнии в ее глаза вставил.
Вишня силу глаз своих знала. Страшным своим примадонновым голосом мурлыкала-приговаривала: «Меня все боятся, когда я глазами-то сверкну по-недоброму! Мужики от страха в обморок падают, Буратинка – тот даже под стол лезет!»
А Буратинка ей поддакивал: «Да, да, да, боюууус, да, да, да, узас, как боюус».
Рихтер вспоминал Вишню и смеялся: «Да, она действительно замечательная певица, я любил ее Татьяну. Однажды, слушал я ее в Большом, прекрасно пела, только как-то очень зло. После спектакля я к ней зашел в гримерку. Я это редко делаю, но тогда захотелось. Зашел и спрашиваю – Вы прекрасно пели, но почему так сердито? А она, знаете, что мне сказала? Повернулась на кресле ко мне эдак царственно, глянула на меня как пантера, красивая такая, и сказала – А кррругом враги!»
Вишня и Буратинка напоминали мне чем-то смешных бандитов из сказок – от Пиноккио до братьев Гримм.
Вишня, дама высшего света с изумрудными глазами и чудесным голосом, сохранившая замашки примадонны одесской оперетки. Буратинка, маэстро виолончель – ходячий комплекс неполноценности-превосходства. Когда я наблюдал его «в действии» не на сцене, а в обществе, мне становилось до неловкости за него стыдно, глаза приходилось прятать и уши затыкать. Казалось, вся энергия Буратинкиной жизни тратилась только на то, чтобы бесконечно насиловать полезных ему важных «медийных» личностей, в вечной потуге быть обаятельным и остроумным. Ни тем, ни другим Буратинка не был, зато умел он обаяние и остроумие имитировать. Была в нем великая сила и был нахрап.
Буратинка без конца записывал в специальную книжицу пошлые, вульгарные шутки, сальные анекдоты и анекдотцы, готовил их на каждый день, на каждый случай, для каждого важного человека – свои. Напор у Буратинки был, как у танка. Люди ломались под таким напором и переставали сопротивляться, оказывали нужные ему услуги, вовлекаясь в сферу интересов этой гребущей деньги машины. Да, именно так Буратинка и жил – как советская снегоуборочная машина. Которая гребет снег двумя мощными железными лапами и перемалывает его жуткой спиралью, посверкивающей в зимнем мутном московском воздухе. Только греб он не снег, а деньги. Вишня пела, Буратинка играл и обхаживал нужных людей. Эта тяжелая работа перемежалась беспробудным пьянством милой парочки. Как волки, жрали они семидесятиградусные напитки. Дули коньяки и шампанское. Трогательна была их никогда не ослабевающая влюбленность друг в друга. Хотя Вишня вечно сводила Буратинку с ума романами, провокациями, эксцентричными эскападами и леопардовыми страстями. Буратинка любил свою Вишню без памяти, но эта любовь почему-то не останавливала его от неловких прыжков на каждую, проходящую мимо него, юбку. Так, парадоксально, каждодневными изменами и пьянством, цементировалась их трагикомическая совместная жизнь. Но им было хорошо, и слава Богу!
В то сумасшедшее утро я оставил на их палисандровом столе в столовой благодарственно-прощальное письмо, извиняясь за непредвиденный отъезд на «срочный концерт». Письмо я закончил так, чтобы они больше ко мне не приставали. После витиеватой и туманной благодарности «за все», я им послал воздушный «гран поц».
С тех пор я Вишню и Буратинку не видел. Буратинка умер несколько лет назад. Старенькая Вишня стала важной дамой в новой России.
Помню бешено злой взгляд Буратинки, как будто два титановых сверлышка меня бурили. Его разозлила моя дипломатическая поездка в Советский Союз в 1986 году для урегулирования статуса «нового свободного советского человека».
– А ты, сто это, Гавьгик к ним, вдгуг гешив податса а? Намывився да? Будес в такие иггы с ними иггать, – мы тебе гуки не подадим, поняв?