В самом конце мы провели «парад уродов» – все объекты нашей пародии взялись за руки, образовали фронт и начали из глубины сцены мерное наступление на зрителей, как каппелевцы в фильме «Чапаев». Из динамиков доносилась начинающаяся с тишайшего пианиссимо и усиливающаяся до рвущего барабанные перепонки грохота и скрежета тема фашистского нашествия из седьмой симфонии Шостаковича.
Через пятнадцать минут в зал прибежал директор ЦМШ. Орал, грозил и плевался. За полчаса до этого мы продернули его на сцене. Он был представлен ослом с табличкой «ИО-ИА». Потому что на самом деле он и был ИО – исполняющим обязанности. Нашего настоящего, всеми любимого, директора Анастасьева к тому времени в школе уже не было – он ушел на повышение. А к нам пригнали обычного «директора советской школы».
Анастасьев пережил многочисленные взлеты и падения. Из-за безумной страсти к женщинам. Побывал он и директором Большого театра. И скатился оттуда, после очередного скандала, в ЦМШ. Везде, где этот замечательный человек работал, царила добрая творческая атмосфера. У нас в ЦМШ он директорствовал только три года, но за это время организовал обмен гастролями с Югославией, Чехословакией и Венгрией, наладил контакты с Центральным телевидением (в частности, у меня там появилось музыкальное шоу в рамках регулярной передачи «Орленок» в прямом эфире, когда мне было 14 лет).
Анастасьев был доброжелателен с подчиненными, строг и справедлив с учащимися. Он ценил и чуял таланты! Выковыривал одаренных детей из медвежьих углов и давал им возможность учиться в ЦМШ.
Позже с Анастасьевым случилось несчастье. Жена застукала его дома с посторонней красавицей. А он выпрыгнул из окна десятого этажа и разбился насмерть.
ИО-ИА обозвал нас группой фашиствующих молодчиков, обещал, что актеров трогать не будет, но «наградит» авторов по заслугам. Моему соавтору досталась только одна неприятная фраза в характеристике. Меня же наградили покрепче. Директор переписал мою прежнюю характеристику и поставил печать задним числом. В новом тексте стояло: «Гаврилов не член ВЛКСМ по убеждению, проявил себя как закоренелый антисоветчик, провел параллель между немецкими фашистами и советскими педагогами, совершал бестактные поступки, негативно влиял на товарищей». И эту ксиву я должен был представить в приемную комиссию консерватории!
Такая характеристика была настоящим «волчьим билетом». С ней в советском государстве можно было только в армию загреметь или срок получить. Три дня я трясся. Затем случилось следущее. В нашем классе учился скромный и тихий мальчик, сын министра, Андрей Крылов. Так вот, он проявил характер, добился того, чтобы его отец позвонил Фурцевой. Всесильная Фурцева вмешалась в дело, мне вернули первоначальную характеристику, а нашего ИО скоро из школы выгнали.
Начались приемные экзамены в консерваторию. На предварительном собеседовании ректор Куликов спросил меня: «Ну что, Андрей, капустники будешь устраивать в консерватории?»
– С меня и одного хватит, – ответил я и слово сдержал.
– Принят, – отозвался ректор. Это, конечно, была шутка.
Юрий Егоров
Консерваторские сачки сидели в буфете, пили пиво, играли в коробок и пели одну и ту же песню: «Сиди, брат, спокойно, не рыпайся! Все давно схвачено. Шанс имеют только стукачи или те, у кого есть связи. Тебе все равно ничего не светит, ты чужак, твой Наумов тебя наверх не вытащит. Доцентишка, интеллигент-бессребреник. Это диагноз».
Меня такой фатализм смущал. Подобные мысли мешали работать – это, впрочем, и было целью сачков-пессимистов, изо всех сил пытавшихся оправдать свое ничегонеделание и помешать развитию сильных и талантливых.
В первый мой семестр я часто бездельничал. После бесчеловечной муштры в ЦМШ можно было года два не готовиться к занятиям. Шатался с приятелями по московским улицам. Мы заходили к знакомым, танцевали, трепались, выпивали. Иногда ночевали на полу в непонятных квартирах у незнакомых людей. Во время одного из подобных странствий я познакомился с Юрием Егоровым, который в то время уже был лауреатом премии Маргариты Лонг в Париже. Помню, в ЦМШ началась в 1972 году паника из-за неожиданной победы «провинциала».
Какой-то шестнадцатилетний мальчик из Казани получил бронзу на конкурсе в Париже! Из Казани? А как же мы?
Увидел я его первый раз в консерватории. Юра был на один курс старше меня. Высокий, элегантный, очень худой, но крепкий и широкоплечий. С большими красивыми руками. Он был очень скромен, даже застенчив, его благородное, бледное лицо обрамляли черные волосы до плеч. Юра никогда не завистничал, не злобствовал, как многие другие. Никогда не говорил пошлости – имел стиль. Очаровательно, заразительно смеялся. Запрокидывал голову, падал на колени, складывался пополам и продолжал беззвучно заливаться смехом.
Подружились мы случайно, после того, как Юру, меня и еще нескольких человек вытурили из квартиры родители пригласившей нас студентки, где мы оказались вместе на танцевальной вечеринке. Мне удалось тогда уломать одну знакомую старушенцию, обожающую артистическую богему, оставить ночевать нашу компанию в ее однокомнатной квартирке у метро Сокол. Юра был мне благодарен. Идти ему было некуда.
Со мной были Юра Егоров, Паша Егоров, пианист из Ленинграда, и Вадим Сахаров. Как я узнал много позже, мои спутники были голубыми «разных оттенков».
Когда они делили единственное ложе, хохотали, тянули спички, кажется, даже стыдились, сердились, ругались, я ничего не понимал!
Я поспал у старушенции в квартире только два часа, потом полетел в консерваторию, сыграл там что-то Левушке. Наумов посмотрел на мои синие полукружья под глазами иронически, но ничего не сказал. Вернувшись на Сокол, я застал обоих Егоровых и Сахарова за завтраком. Они чинно беседовали об искусстве. Не смеялись, друг друга не подкалывали. Три музыкальных академиста.
Когда я вошел, посмотрели на меня с удивлением, откуда, мол, ты взялся?
У Юры Егорова и у меня мамы были армянками, похожими друг на друга и внешне, и по характеру. Это нас как-то особенно сблизило. Мы оба безумно любили наших армянских мам.
В консерватории мы учились на двух дружественных кафедрах – Якова Зака и Якова Флиера. Поэтому часто выступали на «отчетных» концертах в Малом зале консерватории. Зачастую играли один за другим. Вначале Юра, потом я или наоборот. Я всегда с интересом слушал игру Егорова. После выступлений мы обсуждали за чашечкой кофе в буфете наши промахи и удачи. Постепенно Юра стал моим единственным музыкальный другом. Я доверял ему полностью, верил его оценкам – несмотря на формальную конкуренцию между нами. В его благородной душе не была и намека на зависть или другие мелочные чувства, так часто отравляющие отношения между коллегами…
Как и многие другие советские мальчики, я не получил в совке никакого сексуального образования. Единственными моими университетами были улица и собственный опыт. Поэтому я понятия не имел о гомосексуализме. На разговоры об этом в консерватории существовало неписанное табу.
Я часто приставал к Юре, просил его показать мне, наконец, его девушку.
– За тобой бегает вся женская часть консерватории, а ты прячешь свою возлюбленную! Колись, кто твоя чувиха?
Юра отшучивался…
Однажды шли мы по улице Герцена в сторону Никитских Ворот и Юра, наконец, пообещал мне показать свою возлюбленную. Я очень обрадовался.
– Где же, где же она?
– Там, у светофора, на переходе у Никитских.
Я сверлил глазами толпу людей, искал красавицу…
А Юра, заливаясь смехом, указал мне на крупную полную женщину.
– А вот и моя любимая чу-ви-ха, – Юра с трудом выговорил чуждое ему вульгарное слово.
Это была его мать.
Юра прошел в финал конкурса Чайковского 1974 первым номером. На третьем туре с ним случился ужасно обидный ляпсус, в первой части первого концерта Чайковского, прямо перед побочной партией. B экспозиции главная партия проводится ломаными октавами в си бемоль миноре, а в репризе на тон выше – в до миноре. Юра же об этом «забыл» и сыграл свои октавы и в репризе в си бемоль миноре, тогда как оркестр аккомпанировал в до миноре – тоном выше! Более дурацкой и смешной ошибки сделать просто невозможно. Лучше бы он просто остановился! Но и тут, в этой ужасной ситуации, во время игры, на сцене, он смеялся над собой, хотя поделать уже ничего не мог. Мелочный себялюбец получил бы инфаркт, а мой возвышенный друг – смеялся. Потому что понимал, что он на рояле играет, а не хирургическую операцию на открытом сердце проводит. Позже он мне рассказывал, умирая от смеха: «Любуська (так он меня звал), представляешь ОНИ играют в до миноре, а я полоскаю свои октавы в си бемоль миноре и ржу, не могу!»