Наумов носил дома бумазейные черные шаровары и рубашку в крупную клетку… На носу – тяжелые прямоугольные очки. В комнате все было завалено книгами и нотами. Через эти завалы вели только две тропинки, одна – к дивану, другая – к роялю.
Выглядел Наумов, как профессор из советских комедий сталинского времени. Эдакий чудак, музыкальный Паганель… Смотрел отрешенно, как аутист… Казалось, он не воспринимает окружающую действительность…
Позже я понял, что Лева вовсе не был «профессором не от мира сего». Он был очень даже от сего мира, обладал острым умом, был наблюдателен, точен, остроумен… Имел гигантский темперамент, с которым его хрупкое тело попросту не справлялось. Так что приходилось принимать успокоительные. Вел себя иногда довольно странно. Например часто ловил такси, не поднимая руки. Просто стоял как столб у кромки тротуара. Я знал, что мысленно он все делает правильно, но сигналы его перегруженного мозга не всегда доходили до его рук или ног…
К этой нашей встрече я подготовил довольно большую программу. Первым номером в ней стояла знаменитая Большая соната Гайдна ми бемоль мажор. После нее я намеревался сыграть несколько технически сложных произведений, которыми надеялся Наумова сразить наповал.
Я был тогда хорошо натасканным школяром, готовым, как мне казалось, к любым музыкальным ристалищам и профессиональному концертированию. Поэтому я никак не ожидал того, что последовало дальше. Сонату я начал бойко, сразу взял быка за рога. Но Наумов разойтись мне не дал. Тут же оборвал. После первых четырех аккордов. И потом – обрывал на каждой фразе! Не дал мне окончить ни одного периода! Мне тут же расхотелось у него учиться… Мы так и не продвинулись далее экспозиции.
Я тогда еще не знал, что музыка – это не гладкие фразы, не законченные периоды, не отточенная техника и не бриллиантовый звук «под Гилельса», а что-то гораздо более глубокое и прекрасное. То, что я умел, Наумова не впечатлило. Не нужен ему был звук под Гилельса, не вдохновляли его тысячи раз слышанные гладкие фразы и законченные периоды. Хорошая техника была для него чем-то само собой разумеющимся… Блестящее поверхностное музицирование, которое приводило в восторг многих педагогов и знаменитых профессоров, было для Наумова – шелухой, не более!
Лева не принимал эстетику ЦМШ.
Всю ночь после посещения Наумова я убивался. То, чему я учился десять лет, оказалось мусором! Что же делать? Я не могу сыграть правильно ни одной фразы, ни одной ноты! Я – лучший ученик ЦМШ, обошедший таких звезд, как Екатерина Новицкая, Любовь Тимофеева, Михаил Фаерман! Кстати, до сих пор некоторые музыкальные московские старики и старушки шипят: «Наумов погубил Гаврилова, до него Гаврилов был настоящим сокровищем! Мама Андрея сделала роковую ошибку!»
Позже Ирина Ивановна рассказала маме, что, как только мы ушли, Лева повалился на диван, задрыгал ногами и завопил: «Дайте мне Гаврилова!»
То, что Левушка прерывал и шпынял меня в эту нашу первую встречу, было с его стороны знаком уважения и надежды. Если бы он ничего не заметил в моей игре, то прослушал бы всю программу, сделал бы несколько замечаний, похвалил бы и простился со мной навсегда. Жалко, что мне этого тогда никто не растолковал! Это избавило бы меня от трех-четырех лет мучительной неуверенности в себе…
Лев Наумов был мастером в средневековом значении этого слова, носителем высокой художественной культуры, которая в совке начала семидесятых уже была анахронизмом, а в современном мире, кажется, и вовсе исчезла. «Обычные» профессора консерватории не дотягивали до него и стремились принизить его значение, оттеснить от кормушки. Они называли Наумова блажeнным, юродивым, музыкальным фантазером… А Наумов упорно шел своим путем. «Танцевал» только от музыки. Не признавал традиций. Мог менять концепцию произведения несколько раз за день. Выдержать это могли лишь немногие ученики. Сильнейшие.
Многие профессора консерватории из кожи вон лезли, чтобы «принести медали в копилку советских сборных». Консерваторский мир как бы раздваивался. На одной его половине жили и работали Лев Наумов, Станислав Нейгауз и Борис Землянский с учениками и последователями, на другой – все остальные, собиратели медалей.
Наумов превосходно играл. Но для концертирования ему не хватало крепости нервов, физической силы и желания бесконечно упражняться. Его не влекли триумфы пианиста, его увлекала сама музыка. Ее волнующаяся переливчатая глубина. На балу у Фиры Левушка сыграл свое произведение, прелюдию и фугу. Рихтер шепнул мне после первых тактов: «Иду на следующей неделе брать уроки у Вашего учителя!»
Наумов писал музыку. Мог бы стать «известным советским композитором», но этого он не хотел. Гордый и самокритичный, он рано осознал, что не сможет стать великим творцом. Перспектива быть «крепким середняком» оскорбляла его творческое самолюбие.
Левушка никогда не строил стену между учеником и учителем, общался с учениками, как с коллегами. Искал истину вместе с ними. Обстановка в классе была дружеская, домашняя. Дом его был всегда открыт, каждый из нас мог свободно зайти к Леве, выпить коньячку, покалякать с ним о студенческих делах. Ученики исповедывались Наумову – он все терпеливо выслушивал и помогал, как мог. Левушка был педагогом от Бога, он любил каждую мелочь этой тяжелой работы, его ученики были членами его семьи. В его квартире справляли дни рождения, устраивали свадьбы, завязывали романы…
Как-то само собой получилось, что многие левушкины ученики стали лауреатами и победителями крупнейших конкурсов. Без протекций, без звонков важным людям, без единого движения в сторону от искусства.
Из доцента Наумов превратился в профессора, ученики этого и не заметили. Потом стал «заслуженным». Все эти награды мало его интересовали… Редкий случай во времена всеобщей погони за почетными званиями!
К концу семидесятых годов я начал тяготиться музыкальной зависимостью от моего любимого профессора. Она мучила, изматывала и пугала меня. Я наблюдал за его учениками – они не были в состоянии осмыслить и исполнить ни одного произведения без помощи учителя. Я остро ощутил, что пришло время оторваться от мастера и начать работать самостоятельно. Начиная с 1979 года, я перестал брать уроки у Льва Николаевича. Левушку мое решение ранило в самое сердце, он не скрывал своей уверенности в том, что я никак не смогу обойтись без его направляющей руки. Я же твердо решил, что ни при каких обстоятельствах больше не буду пользоваться подсказками.
Пожив в Европе и познакомившись практически с европейской культурой, я понял, что мое понимание западной музыкальной культуры радикально отличается от левушкиного. Наумов был гениальный, но национальный, очень русский музыкант. Для настоящего же понимания и исполнения европейской музыки этого было слишком мало. Некоторое время мы не общались…
Только к середине восьмидесятых годов мы начали восстанавливать отношения и к концу девяностых стали добрыми друзьями и коллегами.
Конкурс
Русская музыкальная традиция? Это неактуально. Наша исполнительская традиция – это набор стилей и методов, заимствованных из европейской культуры…
Можно даже утверждать, что главная особенность отечественной музыкальной традиции, как и главная особенность нашего национального характера – это некоторая аморфность, податливость, бесформенность, даже газообразность… Нечто «вечно бабье»… Тогда как и характер западного человека, и сама западная классическая музыка – рельефны, упорядочены, почти предметны… Не обладающему ясной формой русскому сознанию, как газу или жидкости, легко заполнить собой чужую чеканную бронзовую форму. Эта легкость обманчива, для артиста-исполнителя – это ловушка. Влиться в чужую форму – не значит наполниться новым содержанием!
Осенью 1973 года я начал подумывать о конкурсе Чайковского 1978. Надеялся к тому времени повзрослеть и существенно усилить игру. В первый год моего студенчества я еще иногда в классики играл. Мама кричала мне из окна восьмого этажа: «Андрейка, домо-ой!»