Пришли на Николину. Ночевать не остались – поехали в Москву, на Бронную. Слава был мрачен (вот как в народ-то ходить!), мы посидели в его прихожей на его огромном сундуке. Сундук этот Слава любил, как Винни Пух свои горшки с медом. На этом сундуке могли два человека спать, а еще трое – внутри.
Сидим-сидим, в глаза друг другу не смотрим. Собрался я уходить. И все никак в рукава пальто не попадал. Слава подал мне пальто и горько заметил: «Мне раз Софроницкий подавал пальто, я очень был смущен, он это заметил и сказал – ничего, ничего, одевайтесь, мне сам Рахманинов пальто подавал, молодой человек… как Вам это нравится? Вот дурак-то, ум-м-м?»
Театр Гонзаго
Слава мечтал сыграть наш генделевский цикл в театре Гонзаго, в Архангельском. Алгоритм воплощения в жизнь подобных проектов был Славой отработан до мелочей. Дорогой его сердцу проект подгонялся по времени к какому-нибудь совковому празднику или торжеству. Сначала Слава, как бы играючи, озвучивал свое желание в компании «нужных ушей». Потом за дело бралась Нина Львовна – носилась по начальникам и «пробивала» идею. Иногда этого было достаточно для того, чтобы система заработала сама, и люди из Минкульта или Госконцерта начинали проводить в жизнь задуманное Рихтером.
– Ах, этот заоблачный юродивый. Чем бы дитя не тешилось…
Так, дословно, со вздохом и интонацией добрых родителей, говорили начальники культуры совка о Рихтере. Чтобы стать таким «сосущим семь маток дитятей», Славе потребовалось много лет кропотливейшего труда и унижений.
После нашего дебюта в Туре и записи с концерта фирмой EMI Слава хотел «ублажить себя самого». Он обажал Подмосковье, любил Архангельское. Ему было хорошо известно, что театр, построенный Юсуповым специально к приезду императора по проекту и при личном участии итальянского декоратора Пьетро Гонзаго – мировой уникум. И повод для прицепки проекта к «торжеству» подворачивался прекрасный – надвигались Олимпийские Игры 1980 в Москве.
Стали мы идею «продвигать». Ходили, ходили в театр. Пугали администрацию Архангельского. Досаждали и московским чиновникам. Хотя там не то, что играть – чихнуть нельзя, все развалится. Сотрудники музея-заповедника демонстрировали нам чудом сохранившиеся запыленные декорации дворцов, античных пейзажей, пасторалей, намотанные на специальный барабан, переломанные затейливые машины и механизмы для спецэффектов начала девятнадцатого века. Нам обещали и неоднократно, что театр отреставрируют «к олимпиаде». Рихтер был на седьмом небе! И я с ним. Однако, через полгода стало ясно, что нас обманули. Но проект-то уже одобрили в верхах! И вот, предлагают нам, вежливо так, не сыграть ли нам в самой усадьбе, в большой гостиной, что по левую сторону от «церемониальной» спальни. В так называемом «овальном зале дворца». Слава, скрепя сердце, согласился. А ведь он весь проект затеял только из-за загадочной обстановки этого театра иллюзий! В который раз обманули начальники «дитятю».
Выделили нам комнаты на втором этаже усадьбы Юсупова. И вот, сидим мы с Рихтером на окнах в покоях графа, ноги свесили на улицу. Ногами болтаем и на солнышке греемся. Слава в уютной экзотической обстановке всегда превращался в счастливое дитя.
Забыв о Гонзаго, Рихтер забегал вверх-вниз по чудесным лестницам, расставлял горшки с цветами вокруг рояля, носился со своей «специальной» лампой для камерных выступлений с нотным материалом на пюпитре инструмента. Камерную музыку мы всегда играли по нотам, как это было принято в те времена, когда она была написана. Наизусть играть музыку барокко Рихтер считал плохим тоном, и был прав! Некрасиво, уничтожает стиль. Лампа была на длинной бронзовой ноге и с желтоватым абажуром. Слава ставил ее вплотную к инструменту. Я эту лампу всегда брал у Славы напрокат, когда играл Баха. В зале выключали свет, и рихтеровская лампа своим чудесным мягким светом освещала играющего артиста и ноты на рояле.
Несмотря на то, что шел мой первый «невыездной» год и пространство моей свободы катастрофически сужалось, а репрессии против меня усиливались, суета в Архангельском развеяла мою тоску и даже принесла надежду на то, что этот концерт будет шагом в сторону моей «реабилитации». Играя там, да еще на пару с главным пианистом СССР, я автоматически становился участником культурной программы Олимпиады 80!
Никто из любителей музыки, а также из гостей олимпиады, разумеется, на концерт не попал. Публика состояла из «запроданных рябому черту на три поколения вперед» советских корреспондентов, небольшого количества ангажированных, лояльных режиму музыкантов, из «музыкальных критиков» с заранее готовыми статьями для всяческих правд и известий. На концерте присутствовала и вся гнойная головка администрации министерства культуры во главе с министром Демичевым. На первом (из четырех) концерте я с отвращением и ужасом узнал сидящих в первом ряду замов Нилыча – Кухарского, Попова, Иванова и вновь назначенного первого зама – Юрия Барабаша. Этот персонаж удивительно напоминал известного героя Войновича – капитана Милягу. Читая «Чонкина», восхищался его собирательными персонажами, самым собирательным из которых мне казался капитан Миляга – вежливый садист со смазливой мордочкой. Миляга! Какой выигрышный контраст между звериной жестокостью этого типа и его «милой» внешностью и субтильными манерами. В жизни такого не бывает! Ан нет, бывает. При первой же встрече с товарищем Барабашем я даже рот открыл – передо мной сидел капитан Миляга. Во всей красе! Хорошенький, улыбающийся, чистоплотный блондин. Костюм в полоску. Белые волоски в носу, платочек в нагрудном кармане пиджака. Это был садист, упивавшийся своей властью. До него эту должность занимал грубоватый, но человечный Владимир Иванович Попов. Это он выпустил меня в европейское турне в 1979 году не одного, а с матерью. Барабаш, кстати, поиздевался и над Поповым – занял его кабинет, объявив Попову, что делает ремонт. Барабаш каждую неделю вызывал меня к себе и посылал в приказном порядке играть на каком-нибудь бесплатном закрытом концерте, намекая на то, что это откроет мне путь к выходу из опалы. Это было наглой ложью. Он приходил на мои концерты, садился в первый ряд, чтобы позабавиться тем, как я стараюсь отработать себе глоток воздуха. Улыбался своей омерзительной, сладкой как у трупа, улыбкой.
Во время концертов в гостиной графа Юсупова, на ритмически-очерченных частях сюит вся эта советская номенклатурная сволочь притопывала ногами, елозила свинцовыми задницами в полукреслах. На их мордах сияло блаженство надзирателей концлагерей. Всем своим видом они выражали примерно следующее.
– Что хотим, то и воротим! Играешь ты хорошо, мы своими начальственными ножками притопываем, бис и браво кричим, даже встаем перед тобой в конце, как перед паханом. А вот – за кордон выпустить, нет, не выпустим тебя никогда. Будешь тут сидеть, пока не сдохнешь. А начнешь рыпаться – еще и замочим!
Играли мы в Архангельском с упоением. Это был наш лучший цикл. Мне удалось абсолютно все так, как я задумал. Слава играл раскованно и броско. После окончания цикла Рихтер, уже во второй раз, признался мне, что мой Гендель прозвучал лучше его: «И, если в Туре у Вас еще не все было ровно, то здесь, здесь Вы показали уровень, выше которого сыграть трудно».
Сказал, а после – нахмурился и надулся. Может быть из-за того, что зашуршала перепончатыми крыльями дьявольская рать. Зашептали ему в уши шептуны. Побежали слухи. Рихтер проиграл! На глазах начальства!
Недавно я слышал, что театр Гонзаго отреставрировали и собираются открыть через 30 лет после нашей с Рихтером безуспешной попытки привлечь внимание к этому маленькому чуду. Надеюсь, что Слава «там» порадуется тому, что потомки осуществили его заветную мечту. Многое из того, что сейчас бессовестно делается под эгидой его имени, было живому Рихтеру ненавистно. Не любил он мемориальных квартир-музеев, конкурсов, торжественных концертов… Во всем этом Славы нет.
Слава остался в уютных дворцах, где можно сидеть на прекрасном окне и болтать ногами, он разгуливает среди греческих статуй, но не в музее, а на морских просторах и в храмах на вершинах гор.