Очнулся я в консульском автомобиле. Консул совещался с врачом.
– Можно ли его везти на машине в Варшаву?
– Смотрите, он у Вас тяжеленький.
На врачебном жаргоне это значит – живым вряд ли доедет. А у меня гудело в голове – ууу-ууу, не видать нам теперь Лондона. Гастроли коту под хвост. Не выдержал я последней проверки. Срезался!
И те, кто вытаскивали меня из советского небытия, в раздражении от меня отвернутся.
Я лежал, скорчившись, на заднем сиденье лицом к спинке и молчал.
C-moll Op. 48 No. 1
Ноктюрн до минор – одно из самых мощных произведений Шопена. В музыкальном мире господствует мнение, что он написан под влиянием Листа и его венгерских мотивов. Мне кажется, что это заблуждение, связаное с некоторой ВНЕШНЕЙ ритмической схожестью пьесы Шопена с музыкой Листа. На самом же деле никакого глубинного сходства между ними нет.
Речь в пьесе Шопена идет не о Венгрии. И не о танцах. В ноктюрне до минор Шопен рельефно документирует свое горе, свою реакцию на подавление польского восстания русскими войсками в 1831 году. В боях с войсками Дибича и Паскевича погибли многие близкие друзья Шопена.
В первой части этого ноктюрна мы слышим голос композитора (в верхнем регистре). Шопен оплакивает своих людей. В нижнем регистре музыка имитирует звуки то отдаленных, то приближающихся пушечных залпов и взрывов снарядов. Сочетание этих двух музыкальных тем (рыдание и пушки) производит ошеломляющее впечатление. Слушатель присутствует в гуще сражения, он слышит траурные сетования Шопена и сопереживает ему.
Средняя часть этого ноктюрна могла бы стать польским гимном.
Эта музыка – страстный и гордый призыв к борьбе за свободу.
Заключительная часть ноктюрна – это смертельная борьба до победного конца. На мой взгляд, ноктюрн до минор имеет гораздо больше оснований называться «Революционным», чем знаменитый этюд, который современники Шопена назвали этим именем. Шопену, как никому другому, удалось показать ужас и безумие войны, угнетательства, кровавой жестокости.
Шопен познал и воплотил в своей музыке не только сладость, но и трагизм бытия, не только небесную красоту, но и кровавое насилие, не только одиночество и отчаянье человека, но и его радость и триумф общего правого дела.
История с котелками
Польскую неудачу мне простили. Перед отъездом в Лондон мы с Наташей навестили Рихтера. По просьбе его вечного агента Нины Львовны Дорлиак. Узнав по своим каналам о моем родстве с всесильным Алхимовым, Нина решила половить рыбку в мутной воде. Потому что как раз тогда уволили ее верного пса Кухарского, и Нине пришлось искать новые связи. О том, что она сама потворствовала моему разрыву со Славой, она удивительно быстро забыла. А Рихтер, в свою очередь забыл, как он три года назад прятался от меня в сортире и не открывал мне дверь, когда я, по его же приглашению, пришел к нему в гости.
Я не забыл плохое, но я не забыл и хорошее – нашу долгую плодотворную дружбу, поэтому пошел тогда на Бронную. Со Славой мы общались так, как будто и не расставались. А Нина тут же начала заискивать перед моей Наташей. Спросила ее даже, не мог бы Алхимов «вернуть на прежнее место Кухарского». Наташа смутилась. Мне стало противно, но внешне я это никак не показал. Слава был смущен таким неожиданным поворотом – Нина в роли просительницы у моей жены. После двух часов подобных разговоров мы с Наташей ушли.
При расставании у меня не щемило сердце и не навертывались слезы – в то время я уже смотрел и на Нину, и на Славу другими глазами. Два уходящих из жизни унылых человека в неприбранной квартире, за холодным столом, на котором уже двадцать лет лежали одни и те же вонючие сосиски из советского распределителя.
Напоследок я поцеловал Славу в лоб. Хотя следовало бы воткнуть ему в грудь осиновый кол.
В феврале Наташу и меня отвезла в Шереметьево Алхимовская «чайка». А за несколько дней до этого я устроил у себя в подмосковном доме «проводы». Позвал на них моих друзей Гергиева и Башмета, еще нескольких музыкантов. Намекнул, что начну в Лондоне борьбу за нашу свободу – свободу передвижения и музицирования, за независимость от госучреждений. Гергиев и Башмет обещали оказать посильную поддержку из совка. Верные Илька и Вика благословили нас на подвиги и много лет потом болели и молились за нас.
Мы прибыли в Лондон и поехали в советское Торгпредство на Хайгейт, граничащее с кладбищем, на котором похоронен Маркс. Заботливый Алхимов позвонил кому-то до нашего отъезда и нам отвели небольшой коттедж. Официально моим патроном в этой поездке была советская «Международная книга», мидовская организация, занимавшаяся узаконенным в СССР грабежом людей искусства. Начальники «Международной книги» составили для меня заведомо невыполнимый план записей. За две недели я должен был записать немыслимое количество дисков со сверхсложными программами. Их аппетит раздразнили барыши от моих последних записей с EMI, за которые я практически ничего не получил, а «Международная книга» получила все гонорары и авторские права. Я даже не готовился к этим записям. На март у меня был запланирован концерт с Лондонским филармоническим оркестром в «Роял Фестиваль Холле». Второй концерт Рахманинова. Эту музыку мне хотелось сыграть уже свободным от советского спрута человеком.
Только в зрелом возрасте я понял, что запись классической музыки при помощи современных технологий не приводит к желаемому результату. Музыка, и вообще любое искусство, всегда будет в непримеримом противоречии с мертвой техникой. Главнейшая, магическая ее часть передается от исполнителя к слушателю какими-то неведомыми нам способами. Любая запись разочаровывает меня.
Хорошо записанное на компакт-диск скромное, «неживое» исполнение зачастую звучит значительно лучше, чем самое великое музицирование.
На следующий день после приезда в Лондон я отправился в студию ЕМ1, на знаменитую улицу «Эбби Роуд». Там я встретил моего старого друга Юру Егорова, он записывал концерты Моцарта в первой студии. Мы разговорились. В конце нашего разговора я сказал: «Знаешь, Юра, я ведь обратно не поеду».
Юра всплеснул руками и зашептал, как в горячке: «Любуська, ты что? Ты что? Не говори глупостей, ОНИ же убьют твоего брата, доведут до смерти мать. Не делай этого!»
– Поздно Юрочка, я уже все решил, обратной дороги нет.
На выходе из первой студии я встретил тамошнего бессменного охранника Сэма, которого не видел шесть лет. Сэм был настоящий кокни, говорил на симпатичном диалекте, знал всех артистов студии в лицо, никогда ни у кого не спрашивал пропуск. Он был небольшого роста, а на правой щеке носил огромную, с яблоко, опухоль. Как это ни странно, опухоль не превращала его в Квазимодо, а скорее делала его интересным, неповторимым. Сэм работал на студии с довоенных времен и был одной из ее ходячих легенд.
В студии я узнал, что мой любимый продюсер Джон Виллан увольняется, «уходит с повышением». Позже он рассказал мне, что на следующей неделе займет кресло генерального директора оркестра Лондонской филармонии. Мечты о пластинках, которые я мог бы сделать с Джоном, сами собой развеялись. Это было для меня второй, после неудавшихся концертов и записей с Караяном, тяжелой творческой потерей. Во всех потерях тех лет я виню гнусное руководство СССР. Мало того, что они унизили и обобрали меня, попытались убить, отравили и заперли на несколько лет, самое страшное – они лишили меня возможности сделать важнейшие записи на тогда еще не растленной духом коммерции звукозаписывающей студии ЕМ1. Этого я им не прощу.
Я позвонил Джону и попросил его срочно приехать для серьезного разговора. Через час он был в офисе ЕМ1. Я изложил суть дела. Джон выслушал меня, поцокал языком и сказал: «А я думал, что ты никогда не решишься. Как ты себе все это представляешь?»
– А чего тут представлять? Сейчас напишем письмо Петьке.
Джон знал, что я говорю не о Питере Эндрю, тогдашнем президенте ЕМ1, поднявшемся из рядовых продюсеров на самый верх, а о министре культуры СССР – Петре Ниловиче Демичеве. К слову говоря, оба эти «петьки» были похожими друг на друга бюрократами.