4 апреля 1931 *** Я пью за военные астры, за все, чем корили меня, За барскую шубу, за астму, за желчь петербургского дня. За музыку сосен савойских, Полей Елисейских бензин, За розу в кабине рольс-ройса и масло парижских картин. Я пью за бискайские волны, за сливок альпийских кувшин, За рыжую спесь англичанок и дальних колоний хинин. Я пью, но еще не придумал – из двух выбираю одно: Веселое асти-спуманте иль папского замка вино. 11 апреля 1931
Рояль Как парламент, жующий фронду, Вяло дышит огромный зал - Не идет Гора на Жиронду, И не крепнет сословий вал. Оскорбленный и оскорбитель, Не звучит рояль-Голиаф - Звуколюбец, душемутитель, Мирабо фортепьянных прав. Разве руки мои – кувалды? Десять пальцев – мой табунок! И вскочил, отряхая фалды, Мастер Генрих – конек-горбунок. ............................. Чтобы в мире стало просторней, Ради сложности мировой, Не втирайте в клавиши корень Сладковатой груши земной. Чтоб смолою соната джина Проступила из позвонков, Нюренбергская есть пружина, Выпрямляющая мертвецов. 16 апреля 1931 *** – Нет, не мигрень,– но подай карандашик ментоловый,- Ни поволоки искусства, ни красок пространства веселого! Жизнь начиналась в корыте картавою мокрою шопотью, И продолжалась она керосиновой мягкою копотью. Где-то на даче потом в лесном переплете шагреневом Вдруг разгорелась она почему-то огромным пожаром сиреневым... – Нет, не мигрень, но подай карандашик ментоловый,- Ни поволоки искусства, ни красок пространства веселого! Дальше сквозь стекла цветные, сощурясь, мучительно вижу я: Небо, как палица, грозное, земля, словно плешина, рыжая... Дальше – еще не припомню – и дальше как будто оборвано: Пахнет немного смолою да, кажется, тухлою ворванью... – Нет, не мигрень, но холод пространства бесполого, Свист разрываемой марли да рокот гитары карболовой! 23 апреля 1931 *** Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма, За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда. Как вода в новгородских колодцах должна быть черна и сладима, Чтобы в ней к Рождеству отразилась семью плавниками звезда. И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый, Я – непризнанный брат, отщепенец в народной семье,- Обещаю построить такие дремучие срубы, Чтобы в них татарва опускала князей на бадье. Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи - Как прицелясь на смерть городки зашибают в саду,- Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе И для казни петровской в лесах топорище найду. 3 мая 1931 Канцона Неужели я увижу завтра - Слева сердце бьется, слава, бейся! - Вас, банкиры горного ландшафта, Вас, держатели могучих акций гнейса? Там зрачок профессорский орлиный,- Египтологи и нумизматы - Это птицы сумрачно-хохлатые С жестким мясом и широкою грудиной. То Зевес подкручивает с толком Золотыми пальцами краснодеревца Замечательные луковицы-стекла - Прозорливцу дар от псалмопевца. Он глядит в бинокль прекрасный Цейса - Дорогой подарок царь-Давида,- Замечает все морщины гнейсовые, Где сосна иль деревушка-гнида. Я покину край гипербореев, Чтобы зреньем напитать судьбы развязку, Я скажу «села'» начальнику евреев За его малиновую ласку. Край небритых гор еще неясен, Мелколесья колется щетина, И свежа, как вымытая басня, До оскомины зеленая долина. Я люблю военные бинокли С ростовщическою силой зренья. Две лишь краски в мире не поблекли: В желтой – зависть, в красной – нетерпенье. 26 мая 1931 *** Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето. С дроботом мелким расходятся улицы в чоботах узких железных. В черной оспе блаженствуют кольца бульваров... Нет на Москву и ночью угомону, Когда покой бежит из-под копыт... Ты скажешь – где-то там на полигоне Два клоуна засели – Бим и Бом, И в ход пошли гребенки, молоточки, То слышится гармоника губная, То детское молочное пьянино: – До-ре-ми-фа И соль-фа-ми-ре-до. Бывало, я, как помоложе, выйду В проклеенном резиновом пальто В широкую разлапицу бульваров, Где спичечные ножки цыганочки в подоле бьются длинном, Где арестованный медведь гуляет - Самой природы вечный меньшевик. И пахло до отказу лавровишней... Куда же ты? Ни лавров нет, ни вишен... Я подтяну бутылочную гирьку Кухонных крупно скачущих часов. Уж до чего шероховато время, А все-таки люблю за хвост его ловить, Ведь в беге собственном оно не виновато Да, кажется, чуть-чуть жуликовато... Чур, не просить, не жаловаться! Цыц! Не хныкать - для того ли разночинцы Рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал? Мы умрем как пехотинцы, Но не прославим ни хищи, ни поденщины, ни лжи. Есть у нас паутинка шотландского старого пледа. Ты меня им укроешь, как флагом военным, когда я умру. Выпьем, дружок, за наше ячменное горе, Выпьем до дна... Из густо отработавших кино, Убитые, как после хлороформа, Выходят толпы – до чего они венозны, И до чего им нужен кислород... Пора вам знать, я тоже современник, Я человек эпохи Москвошвея,- Смотрите, как на мне топорщится пиджак, Как я ступать и говорить умею! Попробуйте меня от века оторвать,- Ручаюсь вам – себе свернете шею! Я говорю с эпохою, но разве Душа у ней пеньковая и разве Она у нас постыдно прижилась, Как сморщенный зверек в тибетском храме: Почешется и в цинковую ванну. – Изобрази еще нам, Марь Иванна. Пусть это оскорбительно – поймите: Есть блуд труда и он у нас в крови. Уже светает. Шумят сады зеленым телеграфом, К Рембрандту входит в гости Рафаэль. Он с Моцартом в Москве души не чает - За карий глаз, за воробьиный хмель. И словно пневматическую почту Иль студенец медузы черноморской Передают с квартиры на квартиру Конвейером воздушным сквозняки, Как майские студенты-шелапуты. |