Завернул за угол и от неожиданности уронил щенка. На месте поселка огромные корпуса цехов, трубы, краны, кругом все взрыто. Чуть правей сквозные металлоконструкции, грохот, яркий свет.
Зубакин не поверил. Зажмурился. Помотал головой. Медленно приоткрыл один глаз, другой... Нет поселка. Он вспомнил, что эта дорога должна бы привести его к дому, поднял притихшего щенка, пошел. Дорога вывела его к рабочим, прокладывающим в траншеи трубы. У двух, опустивших на землю синий кислородный баллон, спросил:
— Ребята, а где поселок?
Парень с косой челкой на глаза выразительно посмотрел в сторону больницы, перевел взгляд на Зубакина.
— Твоего поселка аж четыре года как след простыл. Глянь! — показал круговым движением.
— А куда людей?.. — спросил Зубакин, облизывая пересохшие губы.
— Квартиры дали в городе.
— Слышь-ка... — в морщинистом прищуре любопытство, — а кто у тебя тут жил?
— Мать.
— Где?
— Рядом с магазином. В бараке магазин был.
— А звать?
— Анна Зубакина. Старенькая она у меня, теперь уж за шестьдесят.
Мужик вышарил в карманах папиросы. Медленно размял одну. Закурил. Сутуло сел на трубу, поставил локти на расставленные колени.
— Ну и ну, парень. Поздновато же ты пришел, — сказал он с осудительной мягкостью в голосе.
— Ничего, мы еще поживем! — нарочито бодрым тоном успокоил Зубакин. — Я все же посмотрю похожу.
— Давай, давай посмотри... — сказал мужик, бросил окурок и вдавил его сапогом в белистую глину.
Зубакин нашел на месте своего дома несколько истерзанных березок и кучу мусора, заросшую кипреем, тмином и лопухами. До сих пор ему не верилось, но тут он узнал березки, под ними когда-то стояли грубо сколоченный столик и печка-времянка с треснутой плитой.
Стало зябко и одиноко. Вспомнилось, как шел и мечтал сесть в корыто меж грядок и рвать лук зеленый, огурцы с пупырышками... Ладно, утром он пойдет в цех к матери. Сразу же заставит рассчитаться и увезет ее домой, в городскую квартиру. Хватит, поработала. Точка. Вообразил, как накинет ей на худые плечи розовую шелковую шаль с длинными тяжелыми кистями. Такую она и во сне не видывала! А потом поведет в магазин и накупит ей еще всякой всячины.
Горестно и тоненько заскулил щенок на ладони. Зубакин плашмя положил к ногам чемодан, посадил щенка. Вытащил из рюкзака новенькую фуфайку, раздвинул высокую, волглую траву, постелил, сел. Захотелось есть. Вытащил четушку водки, замасленный газетный сверток (остатки с дороги), расстелил на чемодане. Вспомнил и вынул из рюкзака воблу. Высосал из бутылки до дна. Потянулся за второй четушкой, но раздумал. Щенок нашел холодным носом его руку, прилип голым брюшком к ладони и, тепло вздыхая, уснул.
Или от выпитой водки, или от тепла на ладони нахлынула горячая тоска, жалость к себе.
2
— Яша, — высунув голову из траншеи, позвал морщинистый сутулый мужик. Вылез. Заправил выбившиеся брезентовые штаны в кирзовые сапоги с подвернутыми голенищами. Сел на синий баллон и убрал со лба щиток. — Что-то у меня душа не на месте, Яша. Знал ведь я мать этого парня. Долго она ждала его. Умерла. Добрая была баба. Зима была лютая. Дров не было. Я помню, и сам бегал на отвал. Из коксовой пыли выбирали коксик. Хорошо горел! Отошла она к шлаковой лаве. Греться мы туда ходили. Села, пригрелась, задумалась. И не встала. Никто и не видел — зимой быстро темнеет. Утром саночки ее нашли. А весной начали сносить поселок и следом же рыть котлованы под фундамент. В дома мы перебрались с отоплением, газом, ванной. Живем вот.
— Дядя Федор, он, поди, искать ее будет? — парень убрал с коленей резак. — Где ж он столько был?
— Сидел. Слух тогда ходил в поселке, будто бы где-то в темной улочке на него один с ножом выпрыгнул. Так вот, тот с ножом, а этот кулаком в висок — хрясь! И — нету...
— Да ну?!
— Точно! Тогда ему восемнадцать годков было. А теперь видел, лапища-то? Так вот, пошел он, заявил на себя. Дескать, так и эдак — убил человека. Пока пришли, то, се, а нож-то уже сперли. Иди доказывай, что защищался. Десятку с гаком ему подарили. Видно, только что вышел. Ты, Яша, тут того... — встал, поддернул штаны, походочка — одно плечо выше другого. — Я все же пойду поищу его, о матери расскажу.
Нашел и рассказал. Долго молчали.
— ...Ты вот что, парень, я бы, конечно, мог тебя устроить и в нашу шарашку, но уж очень она мне самому надоела, — говорил Федор, блестя в полутьме глубоко запавшими глазами. — Всю жизнь выглядываю из траншей, точно из окопов. Да и люди у нас не ахти, я тебе скажу. Вот напарник мой. Я ему говорю, не нравится, надоело, говорю, дак катись на все четыре стороны, молодой, может, лучшую житуху где-нибудь найдешь? Смеется. «Дорогой Федор Иванович, говорит, а есть-то ведь везде охота». Вот такие ноне работнички. Ты уж лучше иди в монтажники. В почете, и себя уважают. Они нас, черти, зовут «кротами». Что ж, кроты мы и есть. — Помолчал. — Ну, а у тебя, значит, диплом сварщика есть. Важнецкая профессия. Точно. Всю жизнь варю. Нравится. — Снова помолчал. — Ну, а жить приходи ко мне. У меня, знаешь, золотая баба, не хвалюсь, пусть дураки хвалятся. Она у меня как аистиха одноногая, еще с войны...
Зубакин сидел на фуфайке, обхватив ноги руками, и смотрел мимо Федора Ивановича далеко-далеко.
За спиной перекликались паровозы. Где-то за толщей воздуха что-то гудело и ухало. Робко лопотали над головой о чем-то своем березки и роняли первые, чуть желтеющие листья. Влажно зеленела трава, а на соцветиях полыни повисли прозрачные горькие капли росы.
Со щеки Зубакина скатилась слеза и повисла на кончике носа. Он смахнул ее тыльной стороной ладони и отвернулся.
— Спасибо, Федор Иванович, я как-нибудь сам... Спасибо, — сказал и сглотнул слюну.
— Спасибо не спасибо, а ты приходи. В семь часов смена кончается, зайти за тобой? Извини, я забыл, как тебя звать?
— Виктор, — не оборачиваясь, ответил Зубакин. — Я как-нибудь потом зайду к вам, Федор Иванович.
— Ну, ладно, будь здоров!
— До свидания!
Он сидел и чувствовал себя как в пустыне.
Гришка Стамбульян как-то сказал, мешая шахматные фигуры и слушая очередной доклад по радио:
«Мы слушаем про маяки производства, про комсомольские стройки, а что в душе рядом стоящего, кто знает? Какие мысли гнетут его? Каждому свое. Маленькое, но свое, со всеми бедами и радостями»...
«Но мы-то с тобой не одиноки», — возразил тогда Виктор, обводя взглядом нары.
«Не одиноки», — согласился Гришка и вздохнул.
И вот сейчас вернулся Зубакин домой, и ничего нет. Один. Совсем один. И никто его теперь не видит. Ушел добрый человек Федор Иванович, при котором он крепился, чтоб не разреветься. Он потянулся зачем-то к рюкзаку, вытащил розовую шаль, но, вытащив, не знал, что с ней делать. Встал, наткнулся на холодный, росистый ствол березы и вдруг заплакал громко, как в детстве, со всхлипом.
Потом он долго пел одно и то же:
В горнице моей светло,
Это от ночной звезды.
Матушка возьмет ведро,
Молча принесет воды...
Он уснул ничком, обессиленный слезами, болью сердца и второй четушкой водки.
Из-за забора плыли горькие степные запахи. Раза два вспыхивало огромное розовое зарево — на шлакоотвале выливали шлак. Зарево быстро таяло, и темнота вновь смыкалась.
Наконец из расплывчатого сиреневого тумана выбралось на отвал солнце. Над землей повис легкий прохладный парок. В вышине, отдаляя гул завода, выводили первые трели жаворонки. Намечался яркий, жаркий день.
Зубакин силился открыть глаз и не мог. Он чувствовал, что на него кто-то смотрит. Приподнял голову, оставив на рукаве фуфайки пятнышко слюны. Из-под темных прямых волос на него смотрели вспугнутые карие глаза с золотистыми искринками вокруг зрачков. Перед ним в спортивном костюме, какие он видел в журналах на мастерах спорта, стояла девчонка с велосипедом.