И снова, как там, на качком настиле по мшистому зыбуну у берега, кольнуло сердце. «Зачем ты ушел? Вернись!» — молча кричала она, глядя в сторону гор. Горы молчали. Лес молчал. И молчал старый человек в лодке.
А боль в груди все росла и росла.
— Я тут огонек развел. Стынь одолела меня, да и комарье вот...
Нюра сказала упавшим голосом:
— Дядя Гриша, вы плывите, отдыхайте. Я здесь останусь. Скоро утро...
— Гляди. Если что, крикни.
— Спасибо, дядя Гриша.
— Да чего там, — махнул рукой и стал вставлять весла в уключины.
— А горох вот, в мешочке... Я сейчас, — стала вынимать из рюкзака одежду.
— Сколько прожили-то? — вернувшись к костру, полюбопытствовал старик.
— Чуть-чуть.
— Небось робетешки?
— Нет. Не успели.
— Здря. От робетешек не всяк убежит.
— Сейчас и дети не держат.
— Тоже верно. Может, стеганку привезти?
— Спасибо. У меня теплый костюм в рюкзаке... Посижу у костра... Вот горох, дядя Гриша, ловите лещей.
— Поди, вернется Олег-то? — нерешительно принимая мешочек с горохом, заколебался старик.
— Нет, — заверила Нюра.
— А жалко... Да что там. У меня война двух увела... В прошлом годе дочь схоронил... Трое внуков осталось... Старуха год не вставала... Да и кто его поймет, горе-то? У всех разное, — сказал старик и поворошил прутиком огонек. Костер выплюнул искры и начал гореть. — Ну, я поехал, — направился к лодке.
— Как же вы... Все это?
— Так на то и жизнь... Ежли раздуматься-то... Без горя и радости не разглядишь, мимо проскочишь...
— Ничего, — зачем-то неожиданно бойко сказала Нюра.
Хотелось ей сейчас поскорее скрыться от стороннего глаза, и Нюра обрадовалась, когда, немного помешкав, наконец взмахнул веслами Григорий Ефимович.
«Где она, судьба, за каким кустом, поворотом? Да и кто знает, как бы обернулась жизнь, если бы когда-то не решилась она приехать в этот город диковатой, несмышленой девчушкой? А сейчас ты сидишь у воды, ждешь его. Может быть, он вернется? Нет, не вернется. Он с той женщиной... Господи, а зачем он вернется? Что теперь изменится?.. Меня ведь невозможно бросить, меня можно только потерять. А каждый ли задумывается над тем, что теряет? Ты потерял. Кто ты, Олег? Что ты дал той женщине, что мне? Ее ты, очевидно, так же предавал, как и меня?»
Взошла заря.
Нюра лежала, свернувшись клубочком, у давно прогоревшего костра. Она безучастно смотрела на траву и думала, что надо вставать и куда-то идти, ехать.
Мимо островка проплывали на своих лодочках рыбаки, всплескивали веслами, но Нюра не видела их. Где-то далеко Григорий Ефимович уже точил косу.
«А может быть, что-то случилось с сыном и ты уехал? Но тогда бы ты, наверное, оставил палатку дяде Грише, написал записку или что-то сказал. Он был на берегу. Он вас видел. Ведь не забыл же ты, что я приеду завтра?.. Нет. Тут совсем другое — ты навсегда ушел. Ушел... Что же мне теперь? Я знаю только одно, я буду думать, что жизнь накажет тебя горестным одиночеством, и плохо, безутешно плохо станет тебе, и ты никогда не обретешь утешения. Мне жаль тебя... Господи-и, как я буду любить тебя — и ненавидеть».
Под гитару
В тот день, когда Зубакин появился в этом городе, на седьмом километре по старому сибирскому тракту был убит таксист.
1
С поезда он сошел ночью и на последнем трамвае приехал на конечную остановку, на северную окраину города, к проходной завода.
Он знал, что через проходную его не пустят, обходить же километров пять, а лезть через забор — яркий электрический свет — неудобно. Постоял на новенькой, еще в опилках, бетонной дороге, поскреб в нерешительности широкую темную бровь. Усмехнулся. Тихо пропел: «...Дремлет на стене моей ивы кружевная тень. Завтра у меня под ней будет хлопотливый день...»
Эту песню двое суток выговаривал студент с верхней полки. Студент ехал к матери. Зубакин тоже.
«...Вот теперь я буду царапаться, жить... Тоже догадались — вместе с заводом загородить поселок. Ладно, пройду немного, а там перемахну забор», — решил Зубакин и свернул в густые дебри лебеды, полыни и репейника, вымахавшие в тени забора чуть ли не в рост человека. Вскоре лебеду сменила глинистая насыпь и траншея, выходящая из-под серых бетонных плит забора, с ходу перемахнул ее, снова взобрался на насыпь и неожиданно нос к носу предстал перед молоденькой охранницей завода в черной шинели, перетянутой в талии солдатским ремнем, в черном берете со значком, кокетливо приколотом над светлым виском. Охранница, еле сдерживая на коротком поводке рычащую овчарку, внимательно оглядела его, он мельком ее, хакнул, прошел мимо. Прошел мимо ярко освещенной обзорной будки у проходной, похожей на голубятню. Оглянулся — знакомое, знакомое до устали. И почувствовал, как мокнет ручка чемодана в руке, тяжелеют ноги, сохнет во рту. Но тут же громко расхохотался, показывая ровные крепкие зубы с одним выбитым сверху, перекрестил щепоткой будку, весело зыркнул голубизной глаз охраннице, снова хакнул.
— Ну как, хорош я? — И участливо: — Что, тянут с завода сталь прямо слитками?
Она сиплым, грубым голосом:
— Ага, ковш чугуна украли. Да вот один только что прыгнул с забора — ногу сломал. Может, убиться хотел?
— Будь спок! Я не прыгну. Прыгнуть легче, чем жить. А ты замужем? — И, не дожидаясь ответа, круто повернулся, поддал ногой комок глины и, помахивая бурым чемоданчиком с блестящими уголками, пошагал дальше, легко, чуть пружинисто — косолапо.
«Все в норме, — думал он. — Справа завод, через дорогу спящие дома копрового поселка, дальше березняк и хлебные поля с шагающей по ним высоковольтной линией до мраморных разработок, а дальше...» Дальше он не бывал. Но зато он знает, что где-то тут перелезет серый, шершавый забор, обойдет копровый цех и пустырем дойдет до психиатрической больницы, а там вот он, еще заводской поселок, с краю у дороги засыпной домишко с полынью и тмином на земляной крыше. Вокруг невысокие искривленные березки, огород, грядки с пупырчатыми огурцами, с зеленым луком.
— Господи-и, зеленый лук! — прошептал он и представил, как мать нагреет воды, он поставит в огороде корыто — наплевать, что ночь, — будет сидеть в этом корыте нагишом, плескаться, как когда-то давно-давно, и будет рвать с грядок бобы, морковку и лук зеленый...
Опять вспомнилась песня:
В горнице моей светло,
Это от ночной звезды.
Матушка возьмет ведро,
Молча принесет воды...
Он крадучись подошел к забору, приник к щели — никого, перебросил чемодан, не снимая рюкзак, подтянулся на руках и сел верхом, осторожно, боясь порвать новые брюки, спрыгнул. Долго шел душистыми, пыльными травами, прислушиваясь к шумливому дыханию завода, к звонкой стрекотне кузнечиков, смотрел в темное глубокое небо с тающими звездами при луне и курил, курил, ломая сигареты и спички — большие руки мелко дрожали. Ему хотелось скорее приласкать худые, обвялые плечи матери. Ох как хотелось! Первое время он писал ей письма. А она молчала, но потом однажды печально так ответила: «Не сын ты мне боле. И не кайся. Хорошего человека в тюрьму не посадят. На днях мать Володьки, упокой его душу господи, кидалась на меня в магазине драться. И люди от меня и соседи все отвернулись — потому стыдно мне — мать бандита. Прощай, сын, живи как хочешь». И Зубакин замолчал и всем говорил, что нету у него матери. А вот стал подъезжать, и вдруг запокалывало сердце — дом, мать. Увидел почерневшую, кое-где подлатанную новыми досками ограду больницы, вышел к ней на дорогу, посыпанную мелким хрустящим шлаком. Сразу зачерпнул полные сандалии, поставил чемодан, разулся, вытряхнул и услышал тоненький собачий скулеж. Шагнул в траву — щенок, только-только, видать, раскрывший глаза на свет белый. Поднял. Какой-то светло-охристый, а уши черные, одно подвернулось, другое торчит, на морде три бусинки — две рыжие, одна черная, на голом брюшке мокрая кисточка. Не щенок — одна жалость. Посадил на ладонь — еще б три рядом. Так и пошел со щенком на ладони.