Нет, ни один суд на свете не оправдал бы меня. И на месте судьи я также решил бы: виновен!
И тем не менее я был невиновен. Да, будучи невиновным, я сидел здесь и должен был отбывать наказание, которого не заслужил.
Я вздрагиваю в испуге. Что это — я рассказывал или мне приснилось? С кем я говорил — с Мюллером или Грюневальдом? Что-то меня вспугнуло. Значит, я все-таки уснул. Слева слышится ровное дыхание. Мюллер спит. Когда же он перестал слушать? Оба мы, наверно, задремали сразу. Меня утешала мысль, что он по крайней мере проспит задуманный им побег. Я отказался бежать с ним, но буду ли я тверд в этом решении до утра? Лучше спать, чем попусту ломать голову. Завтра надо непременно что-то предпринять; попрошу, чтобы меня отвели к Вюнше, к прокурору, к кому угодно, не то я с ума сойду. Я должен наконец высказаться. Молчание было ошибкой.
Повертываюсь на другой бок. Одеяло царапает кожу. Когда я после нервного шока лежал в тюремной санчасти, на койках там было постельное белье, как в больнице… Тогда я не видел выхода. Эх, дали бы мне сейчас этот шанс, который я не использовал. Ладно, хватит, кончай думать и спи…
На какое-то время я засыпаю, потом просыпаюсь и опять проваливаюсь в полусон. И вот я снова в тюремной санчасти; вижу врача и обоих санитаров, ощущаю укол иглы, слышу голос младшего лейтенанта Народной полиции, сидящего у моей койки. Он спросил, не хочу ли я повидаться с родственниками? Если да, то кого из них вызвать? Разрешение на свидание есть. «Как в больнице, когда человек при смерти», — подумалось мне. Но ведь я-то здоров, только слабость небольшая! Кого же вызвать?..
Голова разламывается, кажется, вот-вот треснет.
— Видеться с матерью вам не советую, — сказал младший лейтенант, низенький толстяк лет пятидесяти, с которым я уже где-то встречался, когда меня привезли. Мать, значит, нельзя. Жаль, охотнее всего я повидался бы с нею.
— Значит, нет, — сказал он, словно угадав мои мысли. — Она может разволноваться и вы тоже, а вам сейчас нужен покой, чтобы прийти в себя. Тогда отец? Или брат?
Уж лучше Фриц, подумал я. Полицейский кивнул. Вероятно, я произнес это вслух. Вспомнил фамилию младшего лейтенанта: Шефер. Он был с лысиной и выглядел довольно комично в полицейской форме. Смотрел он на меня приветливо, а глаза у него были синие-синие, таких я никогда не встречал. Интересно, в молодости он был блондином или шатеном и нравился ли девушкам?
Что за чушь лезет в голову! Но было приятно думать о каких-нибудь глупостях. Я улыбнулся, и он улыбнулся в ответ, причем не механически, а обрадовавшись моей реакции.
— Вы, может быть, забыли меня, — продолжал он, — да чего там, наверняка забыли — ведь вам столько лиц пришлось повидать и столько всего выслушать при поступлении сюда. Я воспитатель. Вы некоторым образом один из моих воспитанников. Забавно, да? Вы — здоровенный, как слон, и я — по сравнению с вами моська… Но слушаться меня придется, вот увидите… сами пожалеете, если не будете принимать меня всерьез.
Я снова улыбнулся. Веселая болтовня этого воспитателя мне нравилась. В голове опять закололо, я сжал виски ладонями.
— Сейчас перед вами весь свет померк, но не отчаивайтесь, со временем я помогу вам разглядеть солнечные блики. — Шефер начал мне расписывать в серых красках тюремные будни. Все слышанное мною до сих пор сводилось к тому, что исправление трудом будто бы является бесподобной формой человеческого общежития, чуть ли не последней ступенькой перед входом в рай. Шефер подходил к этому вопросу с другого конца.
— Терпеть не могу слабаков, — заявлял он твердо. — Настоящий парень проявит себя и в безвыходном положении. Трясина, в которой увяз, за ночь не высохнет, сколько ни хнычь, ни реви и ни жалуйся. Выход тут только один: стисни зубы и борись — прежде всего с самим собой. Да, Вайнхольд, жизнь здесь не солнечная. И ничего другого не остается, как принять ее такой, как она есть. В один прекрасный день стены расступятся и вы увидите свободу, при условии, если докажете… Кстати, а что вы, собственно, хотите сейчас доказать? Суд признал вас виновным, и вполне обоснованно. Вы утверждаете обратное. Для меня это слишком сложно. Попробуйте изложить ваши доводы поубедительнее. Сделать признание никогда не поздно.
Было смешно то, что он от меня требовал. И тем не менее наводило на размышления, будило желание строить планы. Но мне-то какой смысл заниматься этим? Если бы меня осудили справедливо, смысл был бы. А так? Никто не вправе требовать от меня послушания: ни этот воспитатель, ни кто-либо другой!
— Послушайте, Вайнхольд, честно признаться никогда не поздно!
— Вы мне говорите это уже второй раз. Другие повторяли и пять, и десять, и двадцать!
Почему, в конце концов, никто не хочет понять, что мне не в чем признаваться? Ведь в законах где-то сказано, что следует всегда исходить из невиновности человека. Об этом говорил на суде и защитник. Почему же этот воспитатель сразу предположил, что я виновен?
Я попытался сосредоточиться. И это благотворно на меня подействовало, отвлекло мысли от бесцельных блужданий, направило их в определенную колею. Раз приговор вступил в законную силу, то предполагать о невиновности уже нечего — вот что я понял. Зачем же тогда еще бороться?
Как сказал воспитатель? «Настоящий парень проявит себя и в безвыходном положении». Безвыходнее моего быть не может. Надо иметь мужество взглянуть фактам в лицо и бороться. Есть ли у меня это мужество?
Шефер уже давно ушел, а вопрос этот все еще сверлил мой мозг. От долгого непривычного лежания теснило грудь, тяжело дышалось. Впервые в жизни я очутился на больничной койке. Даже порывшись в своих скудных воспоминаниях о детстве, я не обнаружил ничего, кроме того, что всегда был здоровым, сильным и предприимчивым. Мне принадлежали просторные поля, леса и маленькое озеро на границе общинных земель Рабенхайна, где я выступал полководцем в каждодневных сражениях против мальчишек из соседней деревни.
Вскоре меня наконец выписали и я вернулся в «общежитие». Я даже испытывал удовольствие. В самом деле, я был доволен! Странно, меня тянуло к обществу, которое совсем недавно казалось мне невыносимым. Другого общества не было.
Я ждал свидания с моим братом Фрицем. Радовался ли я этому? Во мне бродили смешанные чувства — ожидание, любопытство и опасение. Я опасался, что вместе с братом придет нечто такое, с чем я не сумею совладать; это чувство было неосязаемым, как воздух, но оно появлялось всякий раз, как только я думал о приезде брата. Ни настоящей радости, ни сильной антипатии я не ощущал. Но как это возможно — не испытывать определенного чувства к человеку, за или против? Со мной такое случилось впервые, и я испугался. Я всегда боялся неясностей, а тут они обступили меня со всех сторон. Как с ними справиться?
И вот мы встретились с Фрицем. Между нами не было ни барьера, ни решетки, ни стеклянной перегородки. Мы стояли друг перед другом, смущенно переглядывались и отводили глаза. За несколько месяцев мы стали чужими, еще более чужими, чем два незнакомых человека, встретившихся впервые. Нас разделяло не преступление, а приговор, признавший меня в нем виновным. Незримо стоял он между нами, и устранить его было невозможно.
Пытаясь преодолеть отчужденность, Фриц протянул мне руку. Она вяло легла в мою ладонь. А как крепко он жал руку прежде. Неужто он стыдился своего осужденного брата? Я почувствовал в его пожатии какую-то необъяснимую робость, его дымчато-серые глаза смотрели тоже боязливо.
Наконец брату удалось улыбнуться и он обнял меня. В его взгляде ничего не выражалось: ни сочувствия, ни упрека, ни радости, ни даже презрения. Но он все еще крепко обнимал меня и отпустил не сразу. Было приятно услышать его голос, но сегодня он звучал как-то сдавленно.
— Мать с отцом привет шлют, — сказал он. — Переживали мы очень. — Последовала пауза. — Вальтер, что бы ни случилось, мы всегда с тобой. Ты же мне брат. Если чего понадобится, сообщи. — Он ткнул пальцем в сторону надзирателя, на столике которого лежал пакет. — Вот. Мать испекла тебе пирог. Уж плакала, плакала. Колбасу копченую тоже привез, твоя любимая. Вынул из дымохода перед самым отъездом. Ну и еще там мелочь. Полицейский говорит, должен сперва проверить.