Это называлось «вечерняя поверка». После нее в комнате царили теснота и давка. Полы полушубков и шинелей, ремни винтовок, подсумки, котелки — все, казалось, нарочно путалось под ногами, мешало, некстати подвертываясь под руку. Семилинейные лампы скудно освещали почерневшие от времени и копоти стены, по которым ошалело метались лохматые бесформенные тени.
Спать устраивались прямо на полу, на мешках, набитых сеном. Одеял не водилось. Накрывались верхней одеждой. Впрочем, в доме к утру даже без подтопки и с открытой вьюшкой становилось жарковато. Под головы пристраивали не отличавшиеся полнотой и богатством содержания вещевые мешки. Плита с расшатавшимся над дверкой кирпичом отлично заменяла стол. Настоящий стол выволокли на улицу. Обедали, расположившись на полу, стиснув котелки в коленях, упираясь спиной в спину соседа, — так удобней было сидеть. Ложки носили за голенищами валенок и торбасов, патроны — в подсумках на ремне, чтоб были поближе, всегда под рукой.
Назарку определили воспитанником к пожилому красноармейцу Теплякову, которого бойцы называли «товарищ командир отделения» или просто «отделенный». Назарка тоже хотел обращаться к Теплякову как остальные, но тот обнял его за плечи, стиснул так, что у парнишки внутри что-то хрустнуло, и посоветовал:
— Зови-ка ты меня, Назарка, просто — дядя Гоша. Лучше и понятнее. Да и по годам ты мне самый раз в сыновья!
До Октябрьской революции Тепляков работал кузнецом. Детство у него сложилось, как и у миллионов подобных ему. Низкая тесная лачуга-полуземлянка в Голодаевке, захлебывающейся в грязи, нечистотах и зловонии. На полу голые малыши со вздутыми животами, искривленными ногами. Отца своего Гоша помнил смутно. Хмурое, коричневого цвета, лицо, до глаз заросшее бородой, толстые вывороченные губы, словно присыпанные толченым кирпичом. Большие, перевитые синими жилами руки, прожженный фартук и ни с чем не сравнимый привкус каленого железа.
Отец умер, когда мальчику не исполнилось и семи лет. А через год мать отдала сына в ученье к кузнецу — приятелю отца. Тяжело было слабыми ручонками поднимать многофунтовый молот, ворочать тугие, неподатливые меха, раздувая в горне злое сине-зеленое пламя. Да что поделаешь? У матери осталось их шестеро, мал мала меньше — лесенка. Гоша был старший.
Вечерами невыносимо болели руки, разламывало поясницу. Гоша крепился, но слезы сами набегали на глаза:
— Больно, мама. Моченьки моей нету!
Мать прижимала его к себе, гладила по вихрастой голове и с виноватой, извиняющейся улыбкой говорила:
— Бросишь кузню, а как я одна прокормлю вас? Терпи, родненький! Христос терпел, и нам велел нести этот крест.
Так вот и пронеслось детство — ни одного радостного дня, ни одного светлого воспоминания.
К семнадцати годам Тепляков стал добрым кузнецом — в родителя пошел: тот славен был своим умением. Однако вскоре за непочтительность, за дерзкие ответы владельцу кустарного заводика пришлось подыскивать другое место. Гоша устроился в железнодорожное депо. Здесь впервые услышал он о помещиках и капиталистах, о классе эксплуататоров и эксплуатируемых, о борьбе рабочих за свои права.
С юношеской горячностью и самоотверженностью Тепляков отдался революционной деятельности. По заданию местного комитета РСДРП он распространял листовки, расклеивал воззвания и прокламации. С помощью товарищей овладел грамотой и все свободное время отдавал книгам.
Первый раз «фараон» поймал его с листовкой в руке и отвел в околоток. Там, состроив глупое лицо и сославшись на неграмотность, Тепляков побожился, что подобрал эту «гумажку» на тротуаре свертывать цигарки. Ему поверили. Полицейский чин ограничился зуботычиной и посоветовал парню больше щупать девок, чем собирать всякие злокозненные листики, которые подбрасывают смутьяны.
Немного погодя Теплякова арестовали за революционную пропаганду в своем депо. Мастер-немец случайно подсмотрел, куда Георгий прятал прокламации, и выдал его. Год Тепляков отсидел в тюрьме. Затем его по причине политической неблагонадежности отправили по этапу в Якутскую область и поселили в глухом наслеге, где не было ни одного русского. Примерно через месяц слава об искусном кузнеце из «сударских» разнеслась по всему улусу. А через полгода Тепляков совершенно свободно изъяснялся с якутами на их родном языке и пользовался у местных жителей огромным авторитетом...
Первое время Назарка терялся, робел. Ему представлялось, будто красноармейцы удивительно схожи между собой, особенно в доме, и он путал их. Все в одинаковых гимнастерках, подпоясаны одинаковыми ремнями, у всех стриженые головы.
Дни летели незаметно, заполненные необычным, волнующим содержанием. Назарка попал в отряд Фролова в студеном феврале и ахнул, узнав, что уже на вторую половину перевалил месяц рождения жеребят[38]. Сколько нового, сказочно необычного узнал Назарка, сколько русских слов выучил!
Разве сейчас без смеха вспомнишь, как впервые он мылся в бане? До чего же глуп был!.. К приземистому, вросшему в землю домику без крыши, стоявшему на отлете, они пришли отделением и тесно набились в полутемную клетушку. Дядя Гоша сказал Назарке, что это предбанник. Весело гогоча и перекидываясь шутками, красноармейцы — вполне взрослые мужчины — быстренько разделись догола. Назарку тоже заставили снять с себя всю одежду, хотя он и не видел в этом никакой надобности: в предбаннике было мозгло, сыро и весьма прохладно. К груди красноармейца Ларкина прилепилась какая-то птица с распростертыми крыльями, хищно оскаленным клювом и растопыренными когтистыми лапами. Назарка с суеверным страхом уставился на диковинную птицу, сумевшую каким-то образом впиться в человеческое тело.
«Это — хотой[39]!» — подумал он и невольно отступил от Ларкина. Тот перехватил недоуменный Назаркин взгляд, звонко шлепнул себя по груди и пояснил:
— По классовой несознательности царского зверя разрешил наколоть! В моряках тогда служил, на славном Балтийском флоте. А моряк без татуировки — салага!.. Теперь ничем не отскоблишь, хоть шкуру снимай!
Затем Тепляков повел Назарку в следующее помещение, откуда тянуло приятным теплом и застоявшейся прелью. Едва он приоткрыл дверь, его обдало горячим и влажным воздухом. Назарка отпрянул было назад, но отделенный предусмотрительно крепко ухватил его за руку — не вырвешься! Смутно различимые за паром, привидениями мелькали нагие бойцы. Шуму и гаму здесь было еще больше, чем в предбаннике. Кто-то невидимый взвизгивал и ухал, будто филин. Другой хохотал, словно ему щекотали пятки. В углу негромко пели.
Тепляков усадил Назарку на скользкую скамью и поставил шайку с горячей водой.
— Мойся! — коротко приказал он.
Дядя Гоша взял темный, неприятно пахнущий кусок и начал ожесточенно натирать им волосы. Потом не менее яростно принялся скрести голову ногтями. И удивительное дело — волосы его тотчас скрыла белая пелена, совсем как кёрчах — взбитые сливки. Назарку взяло любопытство, уж очень аппетитный у них вид, и он попробовал пену на вкус. Сморщившись, выплюнул. Она была горькая-прегорькая, хуже тальниковой коры. И вдруг что-то едкое попало в глаза. Назарка начал отчаянно тереть их кулаками. Однако боль быстро усилилась до того, что парень не вытерпел и завыл истошным голосом.
«Зачем это людям надо? — сердито подумал Назарка, когда дядя Гоша сполоснул ему лицо холодной водой из ушата. — А может, и надо... Без пользы кто бы стал себя мучить?»
На ступенчатом возвышении, которое называли «полок», Назарка чуть не задохнулся. А когда еще поддали пару, он подумал, что умирает: в голове мутилось, грудь сжимало. Никакие увещевания дяди Гоши не помогли. Назарка перелез на пол, поближе к заледенелому окну, от которого наносило прохладой. Лишь здесь он почувствовал некоторое облегчение.
Потом Тепляков, румянотелый, довольный, разложил Назарку на скамье и так натер его вихоткой, что кожа стала яркая, словно переспелая хаптагас[40]. Кричать Назарка уже не смел — стыдно. Поэтому он лишь сопел да кряхтел.