В первые же годы после смерти Сталина стало ясно, что, критикуя 37–й год, среда власти вовсе не намерена пересматривать основы строя. Она болезненно воспринимала критику в свой адрес, которая велась в обществе под знаком критики бюрократизма.
Бюрократизм — не искривление линии, не название отдельного недостатка, а суть государственной структуры. Хрущев, действия которого порой казались лишенными логики, поступил, однако, весьма логично, резко критикуя безобидный роман В. Дудинцева «Не хлебом единым» и благословив печатание взрывчатого романа Солженицына. Единственное, чего он не учел, — что карательную политику нельзя отделить от государственной структуры, что критика сталинизма неминуемо должна перерасти в критику всего строя в целом. Общество может быть благодарно ему за этот его просчет.
Смерть Сталина, естественно, вызвала растерянность в его окружении, которое не было сплоченной единой группой. Прошло несколько лет, и никто из ближайшего окружения не остался у власти. Их разобщение, однако, не помешало, а может быть, помогло сплочению правящего слоя, оформлению его сословного самосознания. Растерянность эта, с другой стороны, привела и к нежелательному результату — некоторые клапаны, сдерживающие социальные страсти, приоткрылись. Джинн общественной критики и самокритики был выпущен из бутылки. Запрятать его обратно не оказалось возможным.
Было бы естественно, если бы начавшуюся борьбу общества за права человека возглавило поколение людей, прошедших войну, достаточно зрелых и достаточно молодых, чтобы выступить с новыми, конструктивными идеями. Этого не произошло. Энергия военного поколения была подорвана в послевоенное восьмилетие. Оказалось, что мужества, достаточного для самой героической войны, недостаточно для гражданского проявления. Оказалось, что поколение слишком обескровлено и устало, слишком выложилось нравственно и физически за войну и послевоенные годы. Оказалось, что революционный догматизм, в духе которого было воспитано поколение, был мертвым грузом, мешающим образованию новой реальной идеологии. Поколение в целом неверно оценивало возможность борьбы за права человека в рамках сложившегося государства. Воспитанное в обстановке своеволия власти, оно считало, что слишком многое зависит от персоналий, от мыслительного уровня и доброй воли людей, стоящих у власти. Многим рисовались в мечтах «умные» секретари обкомов и честные руководители ведомств, готовые прислушаться к голосу общественной критики. Сталинское «кадры решают все» оставалось узловым положением ортодоксальных мечтателей.
Можно сказать, что отсюда идет и современная идея усовершенствования и исправления недостатков существующего строя, популярная в наше время в технократических кругах. Разница лишь в том, что технократы хотят заменить бюрократов, а ортодоксальные идеалисты надеялись, что бюрократы сами естественно превратятся в технократов. Это оказалось невозможным. Сословные цели всегда оказывались слабее государственного разума.
Иллюзии ортодоксальных идеалистов на первых порах как будто были не лишены почвы. Действительно, мероприятия, вводившие «законность», казались при том уровне правосознания началом эры свободы. Идеалисты целиком полагались в этом на носителей власти, боясь «вспугнуть» их на пути либеральных реформ, и всячески удерживали общество от нетерпения. Как сформулировал в ту пору Слуцкий, один из поэтов добрых упований: «У нас нет спора о путях, а лишь спор о темпах».
Литература в условиях ослабления цензурного пресса стала главным выразителем упований общества и главным критиком недостатков предыдущей эпохи.
Сейчас есть тенденция у молодых максималистов полностью отрицать полезное воздействие литературы середины 50–х годов на общество. Принято преувеличивать «гапоновско — зубатовскую» сторону этой литературы и преуменьшать ее роль в развитии общественной критики и формировании новых идей.
Легко быть крепким задним умом. А литература была на уровне сознания того времени. Она с трудом вылечивалась от травм, нанесенных ей в конце 40–х — начале 50–х годов.
Наскоро провозглашенный некоторыми критиками «ренессанс» был, конечно, результатом интеллигентского прекраснодушия и неспособности к оценкам. Однако нужно было расправить затекшие члены. Просто довести до читателей накопленное тайно и под спудом, написанное робко, но с элементами вольного мышления. И это было важно в ту пору.
Первый, кто попытался оценить ситуацию, ее перспективы, был Илья Эренбург. Он обладал достаточным общественным авторитетом, накопленным в годы войны, опытом политиканства, умением найти ракурс, в котором его идеи, при видимой самостоятельности и свежести, по существу обслуживали определенную политическую кампанию.
Название романа «Оттепель» было намеком на то, что реформы общественной жизни являются лишь началом, что после оттепели нужно ожидать весны. Этот намек был понят и раздражил среду власти. Эренбург несколько просчитался. Несколько забежал вперед. Он пытался подтолкнуть на новые реформы, определить время как переходное. Власти же считали, что по линии общественных свобод сделано достаточно. Им ближе были авторы, провозгласившие не оттепель, а вечную весну, прямые идеологи нового класса, вроде Грибачева или Кочетова, которым нельзя отказать в точном сословном чутье и которые целой системой иносказаний старались одернуть и припугнуть деятелей либерализации. (Словечко «реванш».)
Старый слуга Эренбург просчитался. Он был переведен в состав официальной оппозиции и не раз подвергался критике. Будучи человеком казенным, он болезненно переживал свою отставку с места директора конторы либеральных идей. Он не годился для нового времени, где реальные идеи не сплачивались, а размежевывались. При первом же размежевании логикой событий он был отброшен влево, у него был слабый пункт с точки зрения официальных почвеннических вкусов. Он был западник, защитник культуры, сторонник современных ее форм. Он сыграл свою невольную роль зачинателя «бунта формы», о котором ниже.
Космополитический Эренбург был в истоках своих российским провинциалом. Он торопился приобщиться к новейшим формам искусства, был неравнодушен к сенсации и в душе благоговел перед официальной субординацией. Ему нельзя отказать в уме, но вкус его был причудливо искривлен и односторонне развит. В нем навсегда засел провинциал в Париже.
Официальным московским провинциалам его путь был чужд. Они не без оснований видели в нем некоторую опасность. Другим неприятным пунктом Эренбурга был его филосемитизм. Этим он, естественно, претил марксистским почвенникам.
Все же деятельность Эренбурга в начальные годы послесталинского периода оставила свой след. Он за руку вел некоторых писателей, делавших в ту пору полезное дело.
Условия существования литературы сразу же после смерти Сталина оказались так непривычны, что несколько свежих публикаций вызвали необычайный восторг читателей и критики.
Наскоро был объявлен ренессанс. Обновлялся списочный состав литературы, и менялась табель о рангах. Вновь во главу угла ставилось творческое своеобразие, то есть известная свобода изложения. В сути излагаемого пока еще глубоко не разбирались. Эренбург ввел в литературный обиход двух провинциалов российских — Мартынова и Слуцкого. К ним впоследствии присоединились провинциалы полуевропейские и полуазиатские, вроде Межелайтиса и Хикмета.
Живые гении — Ахматова и Пастернак — как‑то позабывались в перечислениях и казались старомодными и недостаточно гражданственными.
Леонид Мартынов до войны был известен лишь узкому кругу читателей. Он был автором любопытных исторических поэм с примечательным строем стиха, самостоятельностью интонации, оригинальным ходом поэтического повествования. Он, несомненно, начинался как высокоталантливый, многообещающий поэт. Книги «Эрцинский лес» и «Лукоморье» подтвердили эту репутацию.
Мартынов вступал в пору своей славы с ореолом незаслуженного страдания. Его поэтический и человеческий облик импонировал читателям. Неясность идей, многозначительность развернутых метафор, недоговоренность стихов — все это воспринималось как высокая интеллектуальность поэзии. Короткое время в глазах читателей и поэтов Мартынов был первым русским поэтом.