Важной (и тогда не осознанной) опорой здесь был мой отец, с его удивительным отсутствием идеи личной избранности, с его наивным и доподлинным демократизмом, то есть гуманизмом, то есть истинным признанием прав любого человека на то, на что претендуешь сам.
И конечно, я отдаю должное тогдашней чистоте своего ума и ясности чувств, тогдашней способности выздоравливать и становиться.
Желание стать солдатом, стать как все, надеть шинель и подвергнуться всему, чему должен подвергнуться солдат, и именно в этом риске, страхе и смерти обрести свое лицо и индивидуальность — добровольно утратить лицо и усилием воли, веры и долга обрести его в новом качестве — вот о чем я думал тогда, вот что постепенно обретал в своем выздоровлении и становлении.
В этом было везение моего одиночества, в этом внутренний смысл самаркандской зимы и весны.
В Самарканде холодов почти не бывает. Раза три в январе выпадал снег и тут же таял. А в феврале началась весна, в отдалении зазеленели нежные Агалыкские горы, одарявшие Родниковую улицу почти бесплотной высотой.
Увлеченный течением мыслей, я утром стоял в очереди за пайковым хлебом — это были соленые, серые, удивительно вкусные лепешки. А день уж не помню как проходил — в молчаливом чтении, в радостном накоплении сил, в разговоре через дувал с соседом Димой ради созерцания его прекрасной жены.
Каждый день на пороге я находил цветы в стеклянной баночке, раздражавшие мое воображение. А вечером шел на лекции в Пединститут. И меня нагоняли торопливые шаги соседки — однокурсницы Ларисы Лукиной. Однажды, желая покрасоваться, я рассказал ей о цветах.
— Какая‑то дура каждый день мне приносит цветы.
— Эта дура я, — сказала Лариса.
В Самарканде часто попадались москвичи. Осенью приходил художник Тышлер с женой. Завелись и новые знакомства.
По соседству жил старик Феоктистов, сибирский писатель, с дочерьми, милыми увядающими девицами Юлей и Галей. Юля — актриса московского кукольного театра.
Феоктистов — собакообразный старик, ходил по городу с палкой, грозно лез без очереди, ругался, грозился, всегда что‑то доставал. По вечерам пил у нас чай с кишмишем. Говорил, отдуваясь:
— Волка ноги кормят.
Приходил еще тихий чахоточный еврейский поэт из Западной Белоруссии— Моргентой. Мама, знакомя его, представляла:
— Поэт Моргентау.
Встречал я несколько раз старуху Надежду Павлович, сокрушавшуюся, что сын Блока (Сашка Нелле) поступил в военное училище, тогда как отец завещал ему быть человеком мира.
Сравнительно размеренная жизнь вдруг резко нарушилась болезнью отца. Он слег в сыпняке.
Никогда не забуду тоскливые дни перед кризисом, ежедневный путь в больницу с тревожной надеждой, что он жив. Кризис, однако, миновал благополучно, и я на радостях перемахнул больничную стену и, отыскав отцовскую палату, заглянул в открытое окно. Было, видимо, уже начало мая. До сегодня помню изможденное лицо, потусторонние глаза отца. Таким он порой является мне во сне и в стихах:
Отец босой стоял передо мною.
В дни отцовского выздоровления неожиданно пришла В. Я не видел ее всю зиму и поразился расцвету ее красоты, неравномерно выцветшим прядям волос и, главное, нежному доверию ко мне. Это был единственный осуществившийся день наших неосуществившихся отношений.
Мы шли по длинной улице по направлению к вокзалу под руку и почти молча. И я чувствовал себя свежим, подлянутым, счастливым и даже ловко одетым — в издешковских сапогах, в довоенном пиджачке «от Журкевича». Из‑за госпитального забора на нас глазели раненые, и никто не отпустил вслед похабного слова, ибо мы были убедительно молоды, хороши и счастливы. В. назавтра отбывала в экспедицию. Мы простились, веря, что не навсегда.
Пора было ехать и мне. В те же дни военкомат предложил студентам нашего института поступить в офицерское училище. Я не раздумывая написал заявление.
Отец вернулся из больницы за несколько дней до моего отъезда в армию.
Я простился с родителями у порога. Люблю уезжать один — без томления последних минут провожанья. Лариса Лукина догнала меня на улице и довела до ворот военкомата.
Во дворе военкомата все новобранцы пили из горлышек водку, обнимали невест. Плакали матери, кто‑то пытался петь.
Прислонясь спиною к забору, одиноко сидел на земле старшина из раненых. Я подсел к нему. Меня тоже никто не провожал.
Я предложил ему водки, и мы распили бутылку «Горного дубняка». Старшину звали Сердюк. Я попал в команду, в которой он был старшим. К вечеру мы двинулись на вокзал.
По дороге я заскочил к Л. Она удивилась, но собралась меня провожать.
Стемнело. Мы сидели с ней в вокзальном скверике. Она молчала, а я плакал под влиянием грусти и «Горного дубняка», плакал долго и подробно, как Весли Джексон — про то и про это. Завидую страницам Сарояна, где описан плач Весли Джексона.
Итак, был вокзал, заплечный мешок и невеста — «синий платочек». Все как положено у отправляющегося на войну…
Впрочем, в тот вечер мы не уехали. Еще ночь я провел у родителей, считая это возвращение добрым знаком.
Серый
Ночью мы кое‑как затолкались в поезд, и через некоторое время наша команда во главе со старшиной Сердюком высадилась в Катта — Кургане.
Катта — Курганское училище называлось Гомельским военно — пехотным. Готовило оно младших офицеров для войны где‑нибудь в пустынях Ближнего Востока. Попал же я через несколько месяцев на самый мокрый фронт — Волховский, в горно — стрелковую бригаду, однако сидевшую по горло в воде.
Именно с тех пор я на практике начал изучение вопроса о несоответствии названия и содержания. Кажущийся необычайно простым, этот вопрос является глубокой и важной проблемой. В сущности, качество ума обнаруживается в умении преодолеть несоответствие между названием и содержанием и раз и навсегда определить, что не в названии дело, и выработать нечто вроде здорового скептицизма по отношению к названиям. Мы так часто путаем название с сутью, что боремся не против сути, а против названия или ожесточенно защищаем название, а не суть. Это черта идеологического общества.
По житейской неопытности и отсутствию солдатского образования я на первых порах полагал, что Гомельско — Азиатское училище является образцовым совпадением идеи военного обучения с наименованием.
В училище я прибыл, видимо, в начале июня.
Устройство квадратного плаца, твердого, как страусиная пятка, обстроенного с двух сторон глинобитными сараями — бывшими конюшнями кавалерийского полка — и огороженного глиняным дувалом, соответствовало моему представлению об архитектуре колониального военного поста с гарнизоном турков или сипаев.
Нечто колониальное было и в нашем невиданном до этого желтом обмундировании, за которое окрестные жители нас прозывали «румынцы».
В роте, куда я был зачислен, старшиной стал тот же Сердюк. Он был зверь и прирожденный мерзавец.
В тогдашнем моем благостном и завершенном состоянии, которое я внутренне трактовал как «эстетическое состояние личности», правильно предположив или вычитав у Гегеля, что оно есть высшая ступень «этического состояния», — в этом моем туманном и идеальном восчувствовании долга голым стержнем и совершенно не к месту торчала острая ненависть к старшине Сердюку, первая моя персонифицированная ненависть.
Я и сейчас, обломавшись изрядно на понимании и прощении, чувствую порой шевеление ярости и желание мести, когда вспоминаю круглорожего с выпученными глазами Сердюка. И сладостно пригвождаю его к позорному столбу, хотя бы к воображаемому и воздвигнутому лишь на страницах моих памятных записок.
Позор Сердюку!
Я, может быть, многое бы простил Сердюку, если бы он издевался только надо мной. Он мучил всю роту. Например, в жаркий, невыносимо душный и пыльный день, когда мы, по его мнению, недостаточно лихо пели «Броня крепка», он командовал: «Газы!», а потом: «Бегом!» — и мы, обливаясь потом и задыхаясь в резиновой вони противогаза, хрипевшего и блеявшего своими клапанами, похожие на каких‑то фантастических слоно — овец, с пулеметами на плечах (станок —32 кг, тело — 20, щит — 14) бежали, спотыкаясь, по глиняной дороге далеко в степь.