Конечно, я должен был вызывать особую ярость Сердюка всем своим отрешенно — покорным обликом и особым неумением что‑либо мотать или заправлять.
Однажды, после подъема, сыгранного горнистом («Вставайте, вставайте, вставайте, ночь прошла, тари — рара — тара!»), Сердюк оставил меня в расположении и, содрав одеяло с койки, скомандовал: «Отбой!» Я разделся и лег. По команде «Подъем!» я проворно оделся и заправил койку. Снова Сердюк сорвал одеяло и прокричал: «Отбой!» И так пять раз.
На шестой я не выполнил команды и только тихо произнес: «Я не лягу». Сердюк радостно зарычал (за неподчинение команде полагалось минимум десять суток строгой гауптвахты) и помчался к командиру роты.
Через две минуты я стоял перед очами старшего лейтенанта Яблонского, юноши нервного и дергавшегося лицом и плечом в результате контузии.
Лейтенант перечислил мне параграфы устава и статьи закона, злонамеренно нарушенные, объяснил, что предаст меня суду военного трибунала, и наконец строго спросил, на каком основании я не выполняю приказания вышестоящего командира.
— Это не приказание, а посягательство на человеческое достоинство, — ответил я тонким голосом, готовый на муки и на смерть.
Лейтенант пригляделся ко мне.
— Человеческое?.. — переспросил он с любопытством. — Как ты сказал?
— Достоинство, — повторил я.
— Ладно, идите, — сказал Яблонский после некоторого раздумья. — И чтобы это больше не повторялось.
Ликуя, я сделал сносный поворот и «отход» от начальства. И ушел.
…Степь под Катта — Курганом покрыта светло — зелеными пыльными колючками. В июне они зацветают редкими маленькими цветами, похожими на капельки крови. По этой степи мы ползаем с утра до обеда и с обеда до вечера, изучая тактику и все прочее, нужное для войны. Руки и колени в занозах. Гимнастерки и брюки в дырах. Потом это надо все залатывать и очищать от едкой пыли, отмывать соль, коркой засохшую на лопатках.
Дико хочется пить. Но лишь однажды до обеда разрешается прополоскать рот тепловатой водой из фляжки. Не стерпишь, выпьешь — гауптвахта.
Вернувшись на обед, мы все, едва распустят строй, кидаемся в душевые и в полном обмундировании стоим под струями, задрав головы и разинув рты, жадно глотаем воду, пахнущую затхлостью и хлором.
К обеду мы успеваем обсохнуть. И, наскоро набившись обжигающей бараниной с рисом, выслушиваем в строю бесконечные наставления, почти засыпая стоя и с отчаянием понимая, что безвозвратно теряются минуты послеобеденного сна и что их остается всего пятнадцать, и что все равно нам придется раздеться и лечь на койку и тут же вскочить, как из нокаута, и, торопясь, одеваться, заправлять постели. И вновь шагать в степь с лихой песней «Краснармеец был герой».
Из‑за дурной воды в сочетании с жирной едой большинство из нас маялось животами.
Фрукты нам покупать запрещалось. Это приравнивалось к членовредительству. Но мы все же пробирались к пролому в стене, где был тайный базар, и потом, забившись в солдатский гальюн, жадно поедали виноград, давясь и захлебываясь соком.
Вставали мы в шесть утра. Отбой был в одиннадцать вечера.
Добравшись до коек, мы засыпали свинцовым сном. Но едва успевали заснуть, трубач трубил тревогу. Дневальный кричал: «В ружье!», и мы бежали на ночную поверку. И выстраивались на плацу при свете прожекторов. И шел мимо строя начальник училища полковник Барсов, зверь немыслимый, невиданный и фантастический, стократно увеличенный Сердюк, не Сердюк уже, а Левиафан, лица которого я не запомнил, хотя и видел его перед строем ночью много раз.
В ту пору я так был измаян жарой, усталостью, недосыпом, желудочной хворью, что даже неспособен был к дружбе. Друзей не искал. Как‑то на плацу, бегом направляясь в гальюн, встретил Арсения Гулыгу, философа. Поздоровались вяло. И разбежались.
Проведать меня из Самарканда приехал отец. Часа на два дали увольнительную. Мы шли по городу, и я старался козырять встречным сержантам.
— Ты совсем еще серый, — жалостливо сказал папа.
Через несколько дней нас, не доучив на лейтенантов, рядовыми послали на фронт.
Эти первые мои военные месяцы я прожил как бы двойным существованием. Внешняя моя оболочка была неказистой и жалкой — я был худ и желт. Порою приступы странной болезни сваливали меня с температурой сорок. И тогда разрешалось не ходить на занятия, а валяться где- нибудь в пыльной тени у забора. Жар внутренний соединялся с внешним. Я спал и бредил.
Но бред мой был высок и воспарял над повседневными трудами солдатской жизни. Я думал о судьбе поколения, о его назначении. Думал не о себе, а о нас. Я старался свести в систему весь опыт надежд и мечтаний, создать нечто вроде эстетического кредо, которое, как я правильно полагал и тогда, является одновременно нравственным кодексом.
Может быть, именно туманная болезнь помогла мне прожить в полусне самые скверные, бессмысленные и унизительные дни солдатской жизни, в оболочке которой плавали и парили голубизна «эстетических принципов», а позже замыслы романа, который я проживал вторым, идеальным своим бытием, отнюдь не жалким и слабым, а радующимся и приемлющим, — приемлющим труды и отрешенным от злобы.
Я не стыжусь своего тогдашнего образа мыслей, ни его наивного идеализма, ни его ходульного пафоса.
Я не был умней своего поколения. И развивался вместе с ним. И не хочу быть крепким задним умом. Ибо не умом был крепок. А чем‑то другим, ныне уже утраченным.
Ни того ни другого не хочу — ни оправдания незрелости ума, ни сожалений о том, каким был.
Я хочу быть таким, каков есть. И, значит, таким, каков был.
— …Курсанты эпохи Сталина! — сказали нам на митинге. Мы кричали «ура». И стали грузиться в вагоны.
В эшелоне как‑то вдруг все переменилось. И формула этой перемены была, оказывается, давно найдена.
— Дальше фронта не ушлют, — сказал кто‑то, когда мы улеглись на нарах и поезд двинулся.
Это краткое определение означало, во — первых, освобождение от власти Сердюка. А во — вторых, объявляло свободу торговли. На всех станциях двухнедельного пути мы сбывали новое обмундирование — байковые запасные портянки, белье, новые башмаки — и облачались в немыслимое старье.
Кормились мы сухим пайком — чрезвычайно соленой воблой, сухарями и арбузами, купленными на средства, полученные от продажи военного имущества. Питательные пункты были редки.
Вокруг Сердюка возникла зона мстительного молчания. Он стал задумчив.
Именно тогда я впервые почувствовал трагедию отстранения от власти.
Трагедия тирана состоит в том, что насилие не беспредельно. Тиран обольщается легкостью тиранства над отдельной личностью, над физическим существом. Эта легкость внушает ему мысль о том, что насилие является его историческим назначением, его миссией в этом мире.
И вдруг оказывается, что он бессилен.
Он не может совершить насилия над историей.
Тут он становится жалок.
Одинокий Сердюк стоял в дверях телятника, опершись на поперечный брус, и глядел, как вокруг поезда поворачивалась казахская степь, однообразная и печальная. Вокруг неподвижного Сердюка плыла эта степь и была так же уныла и одинока, как Сердюк, но превышала его своим огромным безоблачным пространством.
И вдруг с двух сторон с какой‑то тигриной хваткой спрыгнули с нар два узбека и оказались по обе стороны Сердюка, слева и справа. И как‑то осторожно, локотком, один из них подтолкнул Сердюка и, улыбаясь всеми тигриными белыми зубами на смуглом неподвижном лице, сказал:
— Старшина. На фронт едем, да?
Сердюк отпрянул и инстинктивно отвернулся ко второму — там на смуглом лице сияла та же неподвижная, во все зубы улыбка. И раскосый глаз Тамерлана подмигнул Сердюку.
Он знал, что это означает. Хана.
Во фронтовом запасном полку Сердюк подал рапорт и был отчислен в другую часть.
Эшелон между тем не спеша подвигался по казахской степи. Потом стало холодней по ночам. Возникли облака и холмы. Это была Россия.
Она была пустынной и как бы покинутой жителями. Только на узловых станциях сновал озабоченный люд, и в залах на полу и на мешках спали солдаты, раненые, бабы, детишки. И куда‑то все ехали. Словно вся Россия снялась с места и стремилась уехать от своего несчастья.