А мы либо спали, отгоняя во сне печаль и тревогу, либо часами глазели в квадрат распахнутой двери, где двигался однообразный пейзажный фильм российского бабьего лета сорок второго года.
— Вот она, Рассея! Вывернула титьки и сидит… — слова эти однажды неожиданно произнес Литвиненко негромко и зло.
Татароватое лицо Литвиненко с узкими умными глазами было попорчено оспой. Он был ташкентский рабочий. Человек сильный, умный, внушавший уважение. Не казался он добрым и все же в какой‑то мере покровительствовал мне. Порой разговаривал со мной, лежа рядом на эшелонных нарах. Иногда давал закурить.
Дело в том, что по классической схеме Петеньки Ростова я быстро роздал своим вагонным товарищам припасы, привезенные отцом. Там был и классический изюм. Кисет мой с душистым самаркандским табаком скоро опустел. Деньги я промотал на арбузы и дыни. Обмундирование сменял и продал не торгуясь.
В результате я оказался на мели.
Мои приятели как бы от меня отшатнулись. И покуривали табачок, пуская дым в открытую дверь.
Не скажу, чтобы чувство, испытанное мной по этому поводу, было очень сильным, глубоким и горьким.
Я не привык обобщать факты и выводить из них мнение о человечестве. В этом случае мнение мое было бы скорее отрицательным. Готовые обобщенные понятия, идеальные категории, во мне сложившиеся и парившие над неизвестной мне повседневностью, постепенно снижались, как воздушный шар, никогда, впрочем, не теряя подъемной силы. Надо было только сбросить балласт. И все. Лети дальше.
Должен здесь же заметить, что подъемной силой тогдашних обобщенных схем не было чувство исключительности.
Напротив, воспарение возникало скорей в преодолении ощущения прав, и восторг был от ощущения обязанностей, разделяемых со всеми, и в той же степени от ощущения особой ценности своего лица как равного любому другому.
Верно понятое преобладание обязанностей над правами — главный залог существования в «большом времени» лиц, идеологов, поколений.
Потребность запечатлеть себя в «большом времени» есть у каждой среды и у каждой мало — мальски незаурядной личности.
Но большинство пытается проникнуть в «большое время» через дверцу малого, хотя бы способом Герострата. Такие явления в общем где‑то лежат пестрыми пятнами на поверхности «большого времени», суть же в том, чтобы достижения поколения или личности расположились в самом его массиве. А это возможно лишь при отсутствии посягательства на особые права в современности, то есть при уважении к естественному движению реальности без навязывания ей чужеродного, может быть, господства — господства личности не избранной, поколения не посвященного, духа бренного и самоуничтожающегося. Я бы, конечно, с большей иронией отнесся к моему тогдашнему способу соотношений с действительностью, если бы он не был принадлежностью многих юных интеллигентов начала войны.
Здесь речь идет не просто о моей жизненной неопытности, а об идеализме целого поколения. И у меня нет охоты смеяться над идеализмом.
У нас принято уважать идеализм отрицающий — это мода, или убеждение, или русский обычай.
Идеализм нашего типа надменно третируется людьми, которые были умнее, но не смелее нас, а теперь уже и не умнее. Они не хотели участвовать. В чем? Не было ли их самоустранение самосохранением? Не знаю.
У них‑то вот и принято считать наш идеализм незрелостью ума. Не знаю.
Литвиненко был одной из реальных зацепок моего младенческого опыта.
Тем томительнее для совести оказалась его ужасная судьба.
Расскажу о ней кратко, ибо мало что знаю.
В горной бригаде на фронте я попал в пулеметный расчет. А Литвиненко стал оружейным мастером. Он ходил по нашей длинной обороне, проверяя пулеметы и производя мелкий ремонт. Покурим, бывало, и разойдемся.
Месяца через три — уже зима настала — он ходить перестал.
Я как‑то попросил командира роты прислать Литвиненко, чтобы поглядел пулемет. И тот рассказал мне следующее.
Литвиненко будто бы подговорил двух солдат — украинцев ночью убить командира взвода и перейти на сторону врага. Те сперва согласились, потом один передумал и рассказал про их замысел рыжему капитану из контрразведки.
Трибунал приговорил двоих к расстрелу перед строем, а третьего, который передумал, к десяти годам жизни в лагерях.
Литвиненко я видел в день его расстрела. Он сидел на снегу у землянки комендантского взвода. Рядом стоял часовой. Башмаки без шнурков были надеты на босу ногу. Шинель без погон расстегнута. Осунувшееся лицо обросло редкой щетиной. А татарские узкие глаза безучастно уставлены в какую‑то расплывшуюся точку. Несосредоточенные, невидящие, мертвые глаза.
Я прошел мимо по тропке. Литвиненко меня не видел. Он, наверное, уже пережил свою смерть, и даже телесное его существо не чувствовало стужи, не воспринимало движения, само не желало движения. И воля телесная, воля к жизни, заставляющая вопить, вырываться, молить о пощаде, тоже умерла уже и заледенела в пассивное ожидание того, что неминуемо свершится сейчас или через час.
Вспомнил я тогда странную фразу Литвиненко. И другую, из какого- то его рассказа о себе:
— Встал я утром. Чувствую — тепло уходит…
Он был расстрелян перед строем. И перед расстрелом держался так же безучастно.
Странность этой истории лишь теперь пришла мне на ум. Доверил ли бы умный, хитрый и проницательный Литвиненко свой план двум людям, когда мог осуществить его один? Он свободно ходил по обороне, и его не скоро бы хватились, если бы он ушел днем кустарниками нейтральной полосы. Передний край наш не был сплошным. Да и как мог составиться предательский замысел, если сотоварищи Литвиненко находились в пулеметном расчете, а он, не рискуя навлечь подозрение, мог являться в расчет ну хотя бы раз в неделю на десяток минут. Да и все друг у друга были на виду.
Не было ли дело Литвиненко замыслом рыжего капитана, который обитал рядом с оружейниками в батальонном тылу и действительно мог усмотреть и унюхать нечто незаурядное и самостоятельное в натуре пулеметного мастера?
Все могло быть…
Эта трагическая история вновь всплыла и вернулась ко мне через тридцать три года.
Осенью я вдруг получил повестку от ОСО КГБ Московского военного округа, куда вызывался свидетелем по неизвестному делу.
В некоторой растерянности я отправился на Кропоткинскую, где отыскал неуютный пустоватый особняк и был встречен лейтенантом — следователем Особого отдела.
— Дела давно минувших лет, — сказал мне следователь после необходимых формальностей, предшествующих снятию свидетельских показаний.
Я, перебравший в уме множество вариантов, в том числе и дело Литвиненко, почему‑то сразу понял, что это о нем.
Не знаю, каким образом возникло мое имя при перерасследовании, видимо, кто‑то из горной бригады помнит о моем существовании, а может, и следит за моей судьбой.
Я рассказал следователю все немногое, что знал о Литвиненко. По памяти казалось, что соучастников у него было двое, выяснилось, что было их пятеро. Пара фамилий смутно мне припоминалась.
Не знаю, хотел ли лейтенант подлинного пересмотра дела. Я прямо его об этом спросил. Он ответил, что его мнение играет роль лишь при пересмотре решений Особых совещаний и Троек, поскольку они юридически не обоснованы, пересмотры же трибунальных приговоров, как это было в случае с Литвиненко, зависят целиком от прокурорского надзора.
Разговор наш был довольно поверхностный и касался главным образом поведения Литвиненко, его разговоров и того, кто был в курсе его замысла.
Придя домой и обдумывая свои ответы следователю, я понял, что мало коснулся обстановки на нашем участке фронта и реальной возможности сговора и перехода целой группы на сторону противника. Свои соображения я изложил в письме, которое просил присовокупить к моим показаниям.
Термин «дутое дело» мелькнул в речи лейтенанта, впрочем, кажется, без всякого касательства к истории с Литвиненко.
На прощание лейтенант показал мне папку с материалами о Николае Афанасьевиче Литвиненко, на которой означено: ХРАНИТЬ ВЕЧНО.