Утром он согласился на уговоры мои и моей жены пожить у нас неделю. Но к середине дня загрустил, заторопился и объявил, что ему обязательно надо повидать Лиду. Я пошел его провожать. Но он не уехал сразу. Мы несколько раз подходили к станции, возвращались к дому. Тоом откровенно рассказывал мне о себе. Тогда мне впервые представилась картина его жизни последних лет.
— Я никогда не был так несчастен… — несколько раз повторил он.
Наконец мы расстались, чтобы никогда больше не увидеться.
…Через несколько дней мне сообщили, что Тоом погиб. Это произошло 4 июня 1969 года.
Похороны его были немноголюдны. Помню только пустой двор перед анатомичкой какой‑то больницы. Молчаливые кучки людей у забора. Долго ожидали выноса тела.
Тоом лежал в гробу с i оловой чуть повернутой, чтобы не видно было разбитого затылка.
Никто не произносил речей. Не было и поминок.
Погиб он, упав из окна своей квартиры, при неясных обстоятельствах. Слуцкий собирался опросить свидетелей его смерти. Но Наталья Павловна просила этого не делать…
В моей поэме «Последние каникулы» есть небольшая глава, посвященная Леону. Вот ее конец.
Прощай, мой добрый друг!
Прощай, беспечный гений!
Из всех твоих умений Остался дар разлук.
Прощай, мой милый друг!
Прощай, свободный гений!
Отвергший из наук Науку возвращений!
Прощай, мой вечный друг!
Прощай, мой слабый гений!
Как смысл твоих учений
Осуществился вдруг!
Похоронен он в Переделкино. Рядом — могилы Лидии Петровны Тоом и Натальи Антокольской.
Недавно один из моих друзей побывал на старом кладбище, где похоронен Леон Тоом, и посетил его могилу.
О нем и память уж почти мертва.
Ушла с друзьями.
Камень и могила
Заросшая. А та, что хоронила,
Его забыла. И еще жива.
Земная память, в общем, пустяки.
Когда‑то, может, вспомнятся стихи
Совсем в другом, нездешнем, пониманье.
Да не стихи! Две — три строки,
отнюдь
Не лучшие.
Их нынешняя суть
Скорей всего не привлечет вниманья.
Предпоследний гений
Ранние влюбленности — Брюсов, Северянин, Есенин. Первая любовь — Пастернак. Лет семнадцати влюбился в него и года два бредил только его стихами. Однотомник с портретом Яр — Кравченко — до сих пор помню особое чувство к этой книге — читаный — перечитанный, вытверженный на память от первой до последней строки.
Образцом поэтической прозы казалась «Охранная грамота».
Эренбург писал когда‑то: «Пастернак — изумленное О! перед открывшимся миром».
Пастернак на том уровне нашего понимания учил приятию мира. А мы тогда жадно искали доказательств приемлемости этого мира, возможности честно прожить в нем.
Натура Пастернака столь ярко проявляется в его поэзии, устройство его зрения, слуха, осязания столь ощутимо в их непосредственной полноценности — а это значит в радости, — что трагическое содержание его поэзии доходит позже. Особенно в раннем Пастернаке.
В довоенную пору мы скорее любили поэтическую натуру Пастернака, чем понимали его поэзию.
37–й год, задавив все виды политического инакомыслия, не мог все же добиться унификации в поэзии. Это произошло позже, в не менее страшные послевоенные годы жизни Сталина, после того, как поэзия приучилась к строевому шагу военной службы.
Пастернак был дозволен свыше, хоть порой и критикуем за «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе». Его ласково называли «гениальный дачник». Что ж, все‑таки — гениальный.
На выпускных экзаменах в школе наш учитель словесности Сергей Андреевич Смирнов, чтобы погордиться перед присутствующим начальством, специально задал мне дополнительный вопрос о творчестве Пастернака.
В ИФЛИ знание Пастернака было обязательным признаком интеллигентности. Помню, как издевались мы над маленьким и курчавым, как овечка, Симой Г., утверждавшим, что Некрасов выше Пастернака. Я специально сочинил стихи под Некрасова, и мы долго потешались, слушая, как расхваливает их Сима Г. На демонстрациях в дни революционных праздников колонна ифлийцев дружно скандировала стихи Пастернака.
В ИФЛИ же, однако, я стал несколько остывать от первой влюбленности. Отчасти потому, что увлекся Хлебниковым; отчасти же ввиду расхождения с кругом ифлийских «пастернакианцев».
Кажется, до войны я Пастернака не слышал, а видел один раз.
Мы со Слуцким ожидали в приемной главного редактора Гослитиздата О. Резника. Может быть, так это освещено в моей памяти: свет щедро падал из окна, и вдруг отворилась дверь кабинета, и в полосу света вступил Пастернак. Мы сразу узнали его и смотрели во все глаза. Я не успел разглядеть женщину, которая была с ним и вся к нему устремлена, оттого показалась красивой и молодой.
— Знаете, кто это, — спросил Резник, впуская нас в кабинет. — Это Цветаева.
Ее больше мне не довелось увидеть…
…Во время войны я мало думал о Пастернаке и о поэзии вообще. Но отношение к нему, может быть, после вечера в Колонном зале, вылилось в стихотворение, где Пастернака я именовал «марбургским девятиклассником» и пенял на то, что он не приемлет, дескать, простого деления мира «на белых и на красных» и того, что «злоба дня священной стала злобой». И, гордясь своими военными трудами, утверждал, что видел лед, пулеметы, трупы, но не слышал его «музыки во льду». «Так где же ваша музыка во льду?» — задиристо спрашивал я. И не мог я понять тогда, о какой музыке и о каком льде говорил Пастернак. О том самом льде, о вечном полюсе Тютчева, который растопить не хватит нашей крови скудной. А Пастернак писал о музыке во льду. И значит, о том, что не скудна кровь. Он говорил про целую среду:
Я говорю про всю среду,
С которой я имел в виду
Сойти со сцены, и сойду.
Здесь места нет стыду.
Он говорил о музыке среды. И счастлив поэт, который может воскликнуть о своей среде: «Мы были музыкой во льду».
Есть ли сейчас та среда, от имени которой можно сказать:
«Мы — музыка во льду»?
Я ничего этого тогда не понимал и предложил стихи Всеволоду Вишневскому в журнал «Знамя». Стихи тогда, сразу после войны, к счастью, не были напечатаны.
После постановления о ленинградцах Вишневский позвонил мне и предложил стихи опубликовать.
— Теперь поздно, — сказал я ему.
— Как знаете, — ответил он и не стал уговаривать. Мне показалось, что он доволен.
В начале зимы 1946 года я еще раз слушал Пастернака в битком набитом зале Политехнического музея, где со всех сторон подсказывали строчки, когда он кокетливо их забывал.
Кажется, только в России поэты умеют читать стихи с эстрады. Пастернак в черном, похожий на музыканта, распевал стихи всей носоглоткой. Чтение его было изумительно. Вперед выдвинутые губы полно и скульптурно обрисовывали звук. И происходила редчайшая зримость звучания пастернаковского стиха. Так бы, наверное, читали стихи гуигнгнмы, изысканные кони свифтовского «Гулливера».
Он и говорил так же. Мне довелось несколько раз прислушиваться к его речи в доме Ивановых, его соседей по переделкинской даче. Я дружил с сыном Всеволода Иванова Комой — Вячеславом Всеволодовичем Ивановым. Там я и познакомился с Пастернаком и говорил с ним о незначащем, не вызвав его интереса, хотя и удостоившись однажды необязательного приглашения: да, надо бы встретиться, поговорить.