Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Небольшой официальный некролог известил население России о кончине последнего великого поэта.

Скоро ли явится новый гений? Сила поэзии иссякла и в прошлом веке к последней его трети. Недаром, к тому времени примериваясь, думают нынешние поэты не о том, что повториться не может, — не о юной свежести пушкинской поры, — а о том, чему подражать легче: о выморочных идеях несвободы; о замерзании, об одиноком Фете

День с Заболоцким

По Дубовому залу старого Дома литераторов шел человек степенный и респектабельный, с большим портфелем. Шел Павел Иванович Чичиков с аккуратным пробором, с редкими волосами, зачесанными набок до блеска. Мне сказали, что это Заболоцкий.

Первое впечатление от него было неожиданно — такой он был степенный, респектабельный и аккуратный. Какой‑нибудь главбух солидного учреждения, неизвестно почему затесавшийся в ресторан Дома литераторов. Но все же это был Заболоцкий и к нему хотелось присмотреться; хотелось отделить от него Павла Ивановича и главбуха, потому что были стихи не главбуха, не Павла Ивановича, и, значит, внешность была загадкой, или причудой, или хитростью.

Заболоцкий сидел, поставив на пол рядом с собой громадный портфель, и слушал кого‑то из секции переводчиков. И вдруг понималось: ничего сладостного и умилительного в лице. Черты его правильны и строги. Поздний римлянин сидел перед нами и был отрешен, отчужден от всего, что происходит вокруг. Нет, тут не было позы, ничего задуманного, ничего для внешнего эффекта.

Одиночество не показное, гордость скромная. И портфель — талисман, бутафория, соломинка, броня. Он стоял рядом на полу, такой же отчужденный от всего, как и его владелец. Он лежал на полу, как сторожевая собака, готовый в любую секунду очутиться в руке. Нет, не в руке Павла Ивановича, может быть, в руке Каренина, — когда отбрасывался главбух, проступал Каренин, и это было ближе и точнее, но опять‑таки не точно и не близко.

Точна посмертная маска: классик, мастер, мыслитель.

Заболоцкий — характер баховский. Конечно, баховский, с поправкой на XX век. Уже с простодушием изверившимся, гармонией сломанной. Где «баховское», пантеистическое — лишь форма, лишь противодействие ложному «бетховианству» и насмешка над дурашливым Моцартом. И — разрыв между «важной», спокойной, старомодной манерой и пытливой, современной, острой мыслью. И отсюда — гротеск. В раннем Заболоцком — явный, подчеркнутый. А потом — с кристаллизацией «баховской» формы — гротеск, ушедший в глубь стиха.

Я встречал Николая Алексеевича на разных обсуждениях и заседаниях.

А однажды провел с ним целый день. Это было в Тарусе в середине июля 1958 года. Я приехал к Гидашам. Ночевал у них. А утром пришел он.

Был он в сером полотняном костюме, в летней соломенной шляпе. Опрятный, сдержанный как всегда. Уже не главбух, а милый чеховский, очень российский интеллигент. Добрый, шутливый.

Они играли с Гидашем в какую‑то поэтическую игру и именовали друг друга «герцог», «барон». Игра была обоим приятна и забавна.

Мы спустились по крутой улочке к Оке — он, его дочь, тоненькая большеглазая девочка, Гидаш и Агнесса.

Гидаш и девочка пошли кататься на лодке. А мы сели в районном парке на скамейку, сидели долго и переговаривались неторопливо.

— Про меня пишут — вторая молодость, — говорил Заболоцкий. — Какая там молодость! Стихи, которые я печатаю, писаны тому назад лет двадцать… Когда поэта не печатают, в этом тоже есть польза. Вылеживается, а лишнее уходит…

Он медленно закуривал длинные папиросы и глядел на Оку, где в лодке, казавшейся уже очень маленькой, плыли Гидаш и его дочь.

Потом поглядел на меня и сказал:

— Отчего у вас лицо такое… впечатлительное? Сразу видно, что кукситесь. А вам работать надо. Работать — и все.

Он, наверное, и о себе так думал всю жизнь: работать — и все. И работой называл это вечное отчуждение от себя мыслей, чувств и тревог. Как работой называют рубку деревьев, то есть отчуждение деревьев от леса и превращение его в дома или дрова. И если бы лес умел сам себя уничтожать и еще думать об этом, то он так же просто назвал бы это работой. Настоящий поэт всегда вырубает больше, чем может вырасти. И он вырубал себя и запросто называл это работой, потому что не умел назвать это «горением», «творчеством», «самоотдачей» или еще каким- нибудь красивым словом, как это любит делать большинство поэтов, говоря о себе и называя работу таинством — правы они или не правы.

А потом он еще раз глянул на меня и добродушно произнес:

— Вы — чудак. — Помолчал и добавил: — А я — нет.

Он, видимо, гордился тем, что не чудак, и думал, что это отличает его от других поэтов.

Одна литературная дама там же, в Тарусе, сказала мне с раздражением и с некоторым недоумением:

— Какой‑то он странный. Говорит одни банальности, вроде того, что ему нравится Пушкин.

Бедная дама привыкла к тому, что поэты стараются говорить не то, что другие, и вести себя как‑то особенно.

А ему самоутверждаться не нужно было. Он был гордый, и если и суетный, то не в этом, не в том, что он называл — работа.

Я, может быть, поэтому и мало запомнил, о чем мы говорили. Наверное, он мало высказывал оригинальных и необычных мыслей. Их бы я запомнил. И вместе с тем впечатление от него было огромное. И тогда же я торопливо и кратко записал в тетрадке, что он мудр, добр, собран, несуетен и прекрасен. Это шло не от умозрения, а от другого — от зрения сердцем. И помню тогдашнее ощущение тайного восторга, когда мы сидели с ним на лавочке над Окой несколько часов и переговаривались неторопливо.

Почему‑то весь день этот мы не расставались. Не читали друг другу стихов, не вели очень умных разговоров. Но время текло быстро и важно, если так можно сказать о течении времени.

Жил он в маленьком домике с высокой терраской. Почему‑то теперь мне кажется, что домик был пестро раскрашен. От улицы отделен он был высоким забором с тесовыми воротами.

С терраски, поверх забора, видна была Ока. Мы сидели и пили «Телиани», любимое его вино. Пить ему было нельзя и курить тоже.

Помню, тогда он читал стихи Мандельштама об Армении. И рассказывал о том, как переводит грузин.

Потом он говорил, что поэтов нынешнего века губит отсутствие культуры, даже первостепенно талантливых, вроде Есенина. Он назвал именно Есенина.

— Вы знаете, что я читаю? — спросил он.

И я думал, что после разговора о культуре он покажет мне какого- нибудь грека или римлянина или редкую историческую книгу, но он вынес растрепанный комплект журнала «Огонек», не нашего «Огонька», а того, что издавался до революции, в 10–е годы.

Лишь много позже я подумал, что «Огонек» 10–х годов был его способом снятия противоречий, противоречий между убогим реквизитом и высокими словами пьесы.

Тогда я вспомнил, что внутри раскрашенного домика висели мещанские картинки, и хозяйка была старая карга, и в ухоженном саду под яблоней дымился самовар. И конечно, здесь был уместен «Огонек», а не Гораций или Гесиод. И «Огонек» был тем же портфелем — бутафория, соломинка, броня.

Пришел писатель N и что‑то рассказывал, улыбаясь большим ртом. Но скоро почувствовал, что не нужен, и ушел. И мы снова сидели вместе, и чем больше пили вина, тем становилось мне грустнее. И тут я понял отчего: я понял, что он умирает. И понял, что он сам знает об этом.

Наверное, это самое удивительное свойство поэтов — они знают, что умирают. И им самим кажется, что это вовремя.

Заболоцкий знал и готовился заранее. Готовился так, как все люди, которые свой способ жить называют: работа.

Один старый плотник, настоящий мастер, сказал мне: «Вот дострою этот дом и помру». И Заболоцкий достраивал свой дом. Собрал все стихи в большой том и все, что ему было не нужно, все, что казалось ему лишним, отбросил. Достраивал дом и готов был умереть.

Я думаю, что живые в этом вопросе не должны полностью считаться с поэтом. Когда он умер, нужно издавать все, что осталось. Насколько меньше было бы Пушкина, если бы пропали для нас его заметки, строки, неоконченные стихи — все, что осталось помимо «достроенного дома».

95
{"b":"182938","o":1}