Это «или» просто превосходно.
Далее следует, что общественное благо «в общих чертах» сводится к коммунизму Маркса и Энгельса.
Не согласен я только в нескольких мелких пунктах, касающихся внутренней политики, в частности с заимствованием многого из старого. Например, введение в революционную армию чинов считаю недопустимым.
«Великая правда» еще более туманна.
Есть ли правда в нравственном усовершенствовании людей или ее следует искать в божестве, в вере?
Но дальше какое‑то доморощенное берклианство и суперменство:
Каждый человек должен стараться совершить великое. Великая подлость лучше, чем мелкая добродетель.
И уж совсем в другие ворота:
Отречение от идеи возможно, ибо признание своей неправоты не возбраняется. Но отречение из выгоды или из страха — подлость.
И очень характерное:
Самая гадкая вещь — ложь. Надо говорить правду или молчать.
Это «или» еще почище предыдущего. Но через сорок лет я написал:
Во имя зла не разжимать уста.
А любовь?
Она не похожа на глубокую любовь, о которой пишут в романах, но она непреодолимо влечет и иногда заставляет забывать многое.
Какая уравновешенная натура! Всегда противовесы, всегда «или», всегда две возможности и — «многое», а не «всё».
Я читаю не о себе, я даже способен судить этого подростка. Но где- то чувствую, что он поразительно похож на меня и что я сужу самого себя.
Главной чертой наших отношений является непостоянство. Я объясняю это тем, что чувства в нашем возрасте не имеют особого характера целеустремленности.
Позже я объяснял это иначе.
Я склонен к дружбе и легок в ней. У меня много дружеских отношений. Но ближайшими друзьями считаю Феликса Зигеля и Жоржика Острецова. В восьмом классе мы учимся в разных школах, но видимся часто.
Обожаю я этого Зигеля! Он честен, горяч, влюбчив, вспыльчив; фантазер, добряк и идеалист; способен глубоко увлекаться и верить; благороден и открыт. Занимается астрономией и, несмотря на свои пятнадцать лет, занимает почетное место в Астрономическом обществе и даже имеет в своем ведении обсерваторию. В пылу увлечения он думает, что все обязаны интересоваться тем, чем интересуется он. Таскает меня и бедного Жоржа на обсерваторию (особенно достается последнему). Кроме всего, он начитан в философии. Мы часто спорим (он отчаянный идеалист). Мне нравится его искренность. Он верует в бога и, хотя это теперь не принято и может принести неприятности, не отрицает этого.
Совсем другого толка Жоржик. Он рассудителен, замкнут, не поддается никаким юношеским увлечениям, романов боится, весьма умен и принципиален. Всегда держит слово, уступчив в мелочах, но в главном непоколебим. Занимается шахматами, интересуется философией.
Мы составляем трио неразрывной дружбы.
Встретившись, мы обычно шлялись по улицам, сперва делясь душевными тайнами, а потом врезывались в философские споры. Это было месиво из недавно вычитанных мыслей и философских понятий. Мы с Феликсом колебались между марксизмом и берклианством. Жоржик склонялся к юмизму.
Под дождем, снегом часами торчали мы на углах улиц, рассуждая о свойствах вещей или о тождестве личности.
Споры эти были не бесполезны. Постепенно из них вырастало ощущение «своего» и «чужого». Происходила поляризация. Меня все больше тянуло к диалектике, к марксизму с сильным креном в сторону гегельянства. Жорж предпочитал скептицизм.
А Феликс? Феликс, как сказано в дневнике, «докатился».
Еще в прошлом году он начал увлекаться религией. Сперва это носило характер критический. Он заявлял, что у него нет учения, что он все ищет и все критикует. Одно время он даже объявлял себя атеистом и устраивал в школе антирелигиозные лекции. Но все же уклон у него был идеалистический. Читал Челпанова и все больше «совращался с пути».
К весне он объявил себя идеалистом, но христианство отрицал. Он принимал Бога в понимании Спинозы, то есть в некотором сродстве с материализмом.
Он обычно спрашивал: «Почему мы чувствуем материальное «я» слабее, чем духовное?» И одно время признавал две субстанции.
Возможно, что тут известную роль сыграло упрямство, но Зигель утвердился в своих взглядах. Он стал посещать церковь.
Часто ходил на проповеди митрополита Введенского, главы «обновленческой» церкви.
Я однажды был на его проповеди.
Говорил он убежденно, спокойно, несколько туманно. В глазах его был фанатический огонь.
Под влиянием этого проповедника Зигель ударился в Евангелие и… «докатился».
Теперь он принимает христианство целиком, не рассуждая и не критикуя. И дошел до выводов чрезвычайно вредных.
1. Вселенная — создание Бога. Бог — дух вне пространства и времени. Мы являемся частицей его.
2. Христос — Бог, перевоплотившийся в образ человека, чтобы спасти человечество. Своими страданиями он искупает грех.
Примечание. Как может Бог страдать? Если он всемогущ, почему он не может освободить человечество от греха?
3. Единственная цель жизни человека — любовь, вера, служение Христу и христианству.
Примечание. Что лучше, неверующая в Христа добродетель или любящий его грешник?
4. Единственная этика — христианская добродетель.
Примечание. Т. е. правила, противоречащие всякому чувству и человеческой природе.
5. Все неверующие — полулюди.
Примечание. Какая гадость!
Дальше идет поток негодования на голову заблудшего Феликса, а также тревога за его судьбу. Но кончается так:
А все же я преклоняюсь перед его верой и честностью.
Я, несмотря на всю нетерпимость времени, был терпим. А время учило совсем другому. В школе шел спор о том, прав ли Симурден, убивая Говена. И большинство склонялось к тому, что прав.
Честная борьба за идею — выше всего, записывал я в дневнике. Выше Любви, выше ненависти, выше страданий, желаний, стремлений: выше благородства и чести.
Путем убийства, преступления, смерти, презрения, мучений должно достичь ее.
Это написано накануне 37–го года.
Я был воспитан в понятиях умеренных и гуманных. Эти понятия как‑то странно уживались с жестокими идеями времени. И все же в результате понятия оказались долговечнее идей.
Я рос в среде аполитичной. Социальный слой, к которому я принадлежал по рождению, — средняя интеллигенция, не пошел в революцию. Но и не встал против нее. Он медленно привыкал к власти. И даже готов был признать некоторые ее достоинства, поскольку политические катаклизмы и истребление сословий лишь краем задевали его.
Духовной миссией этого слоя оказалось сохранение понятий. И если в нашем обществе сохранились нормальные понятия о чести, достоинстве, терпимости, труде, назначении человека, то это результат незаметного труда наших отцов и матерей, «щипаных» интеллигентов 20–х и 30–х годов.
«Нужно быть честным и добрым… Я хочу быть честным и добрым…» — это, пожалуй, главный нравственный мотив дневника восьмого класса.
Ифлийская поэзия
В ИФЛИ толком занимался я один семестр и даже висел на доске почета. Потом я бесповоротно стал ифлийским поэтом, что не требовало усердных занятий по скучным предметам, вроде истории французского языка. Из ифлийских поэтов хорошо учился один Наровчатов, который какое‑то время числился за тремя институтами. Другие, в том числе Павел Коган, кое‑как переползали с курса на курс именно благодаря репутации поэта.
В ИФЛИ поэтов уважали и студенты, и преподаватели. У нас заканчивали образование Твардовский и Симонов. Но не они нравились ифлийской элите. Больше нравились «свои».
Из преподавателей я помню не старых филологических корифеев, которые составляли гордость отечественной науки, а тех, с которыми непосредственно имел дело. И среди них были люди замечательные.
В первый день занятий первые часы был у нас французский… Перед приходом преподавателя студенты, уже успевшие познакомиться, громко и уверенно переговаривались. Особенно выделялся важный и ученый Юрий Кнабе. В этом обществе я почувствовал себя последним человеком и забрался на дальнее место, рядом со скромным пареньком, который, кажется, тоже готов был прозябать в этом блестящем обществе. Паренек говорил с легким английским акцентом, растягивая слова, на нем были не наши башмаки на толстой подошве. Оказался он Олегом Трояновским. Потом он был послом и нашим представителем в ООН. А тогда был сыном посла. И учился до ИФЛИ где‑то в американском колледже.