Мальчик этот был дитя поражения. Но символизировал нечто иное, чем старая лошадь на фольварке, — он был первый знак приспособления Германии к ее новому состоянию и некой дальней перспективы.
Война кончалась не так внезапно, как начиналась, и если можно было точно обозначить ее начало, то конец как бы расплывался на протяжении десятка дней, может, потому, что был предрешен и ожидаем.
После майских праздников мы ожидали победы. Это были томительные и скучные дни.
Седьмого мая под утро кто‑то сказал, что объявлена Победа. Мы выскочили из расположения и стали стрелять в воздух. Прибежали из штаба и велели уняться, потому что победа еще не объявлена.
Восьмого о Победе сообщило английское радио. Мы снова стреляли в воздух. Но уже без того азарта.
Наконец, девятого утром пришел майор из штаба фронта и сказал, что Германия капитулировала.
Тут уж мы достреляли в воздух оставшиеся патроны. Выпили за Победу.
Наступали как будто новые дни.
Война окончилась.
У врат поэтограда
Я познакомился с Николаем Глазковым в 39–м году во дворе Литинститута. Был с ним в тот раз Юлиан Долгий. Они вместе составляли группу «небывалистов». Это было литературное направление, состоявшее, по сути, из двух человек. Но оно очень скоро раскололось на «небывалистов Востока» (Глазков) и «небывалистов Запада» (Долгий).
Я сразу же запомнил стихи Глазкова — те, которые он тогда читал.
Это самые ранние его стихи:
Там, где в северном сиянье
Меркнут северные льды,
Прилетели марсиане
И поставили шатры.
…Некий царь из тех династий,
Что боятся гнева масс,
Со своей царицей Настей
Улететь решил на Марс.
Здесь уже явственны глазковские черты — парадоксальность, естественность и ирония.
В раннюю пору, когда хочется скрыть в стихах швы ученичества, Николай Глазков (у которого швы эти не ощущались) во многом подчеркивает свою близость к Хлебникову. И парадоксальностью замыслов, и манерой держаться, и идеей Поэтограда — города поэтов, и названием «небывализм», придуманным им для обозначения избранного им направления.
В конце 30–х годов мы вращались в каких‑то смежных компаниях, и стихи Глазкова всегда были у меня, что называется, на слуху. И позднее, во время войны, не прерывалось мое соприкосновение с его поэзией. Сергей Наровчатов присылал мне стихи Глазкова, в том числе вот эти:
Я бродил по зоопарку,
Сунул палку в клетку с львом.
Лев набросился на палку.
В озлобленье мировом.
Он изгрыз ее на части
В дикой ярости глупца.
В том и есть людское счастье,
Что у палки два конца.
Потом:
Люблю тебя за то, что ты пустая,
Но попусту не любят пустоту.
Мальчишки так, бумажных змей пуская,
Бессмысленную любят высоту.
Я знал, что он был в эвакуации в Горьком, окончил там пединститут, работал учителем. Будучи в Горьком после ранения, пытался разыскать Глазкова, но, видимо, адрес был неверный, и я его не нашел.
Регулярно мы с ним начали встречаться уже после войны. Когда я жил в Москве, на улице Мархлевского, Глазков приходил ко мне очень часто, искал обычно партнера по шахматам (Коля считал себя великим шахматистом). Я сам в шахматы не играл, но среди моих гостей находились те, кто готов был сразиться с ним.
В то время, в начале 50–х годов, Коля писал поэму «По глазковским местам». Мою жену звали Ляля, и он приписал к поэме такую строфу:
В Москве есть переулок Лялин,
На Курский он ведет вокзал.
Глазков, который гениален,
Его бы Лялиным назвал.
Глазков очень долго жил на Арбате. Как и Окуджава, он был в общем‑то арбатский человек, очень тактичный, мягкий, очень добрый. И очень хороший товарищ.
С середины 50–х годов Глазков начал печататься достаточно регулярно. В это время, однако, жизнь нас несколько развела. Но в 70–е годы мы все чаще и чаще вспоминали друг друга, начали постоянно переписываться. С тех пор как я живу в Пярну, я, кажется, научился писать письма и считаю их одним из важнейших средств общения.
Последние пять лет его жизни мы много переписывались (самое последнее письмо Глазкова я получил, когда он уже умер). Я просил Колю, чтобы он присылал мне некоторые свои старые стихи. И он их регулярно присылал. Так составилась у меня «большая Глазковиана».
Трудно писать о Николае Глазкове, потому что и в поэзии редко встречаешься с необычным. Его стихи не просто известны двум поэтическим поколениям, но в творчестве многих он оставил свой след, много от него позаимствовали. Есть поэты, которые целиком происходят из Глазкова, из отходов Глазкова…
«Глазковское» всегда узнаваемо в чужих стихах. Впрочем, не назовешь прямых учеников и последователей Глазкова. Как трудно назвать и его учителей.
Он явился в конце 30–х годов «готовым поэтом». Значительная часть написанного им тогда еще не известна читателю. Между тем ранний Глазков необычайно важен для понимания его образа и пути, достаточно протяженного, отнюдь не однолинейного. Его творчество развивалось на протяжении более сорока лет, он издал при жизни двенадцать книг, хотя «самой его» книги он так и не выпустил.
Наверное, проще всего выводить Глазкова из Хлебникова, с которым сближают его словотворчество, полное отсутствие «усилий стиля» и постоянное устремление к новаторству. Но, идя по пути очевидного, легко впасть в ошибку.
Глазков рано впитал в себя многие слои русской поэтической культуры и является одним из законных ее наследников. Он создал стих естественный и органический.
«Небывализм» — игра, первая из литературных игр Глазкова. Он вообще склонен к игре в самых разных значениях этого слова (шахматы, актерство). Игра составляет одну из сущностей его поэтической натуры.
Первый, «игровой» образ Глазкова — «юродивый Поэтограда», поэт хлебниковского толка. Но этот образ недолговечен, ибо Глазков, в отличие от Хлебникова, — поэт быта, жизненной фактуры. Поэтому, незаметно отходя от «небывализма», образ героя приобретает на некоторое время черты литературной богемы.
Герой Глазкова выступает чаще всего от первого лица и, благодаря своей подлинности и высокой артистичности, накладывается на образ автора — для читателя и как будто для него самого. Но это только впечатление от естественной игры и ее поэтического воплощения.
О том, что поэт ощущает «зазор» между собой и своим созданием, свидетельствует его знаменитая ирония. Он всегда видит себя со стороны и «снимает» слишком пафосные или слишком самоуверенные утверждения.
За строкой «Я юродивый Поэтограда» следует «Я заплачу для оригинальности…».
Как великий поэт Современнойэпохи,
Я собою воспет…
Но тут же:
Самоирония — одно из самых частых проявлений «всеобщей» иронии Глазкова.
Ирония — чуть ли не первое, что отмечают пишущие о нем. Она действительно и наглядна, и загадочна. Она многолика и всегда идет по какому‑то опасному краю. Краю мудрости? Краю банальности?
Иронию часто определяют как вид насмешки, которой присущи спокойствие, сдержанность, видимость серьезности при несерьезном отношении к предмету. Спокойствие и сдержанность действительно присущи поэту, но дальше следует нечто противоположное: видимость насмешки при серьезности отношения. У Глазкова есть ирония пафосная, горькая, гневная, легкая, добрая. Назвать все ее оттенки — значит процитировать всего Глазкова.