А общие, присущие русским черты, порожденные действующими факторами русской истории — безжалостной мощью и своеволием власти, беззаконием, скудостью быта. — есть черты не народные, а национальные. Это русский фатализм, неверие в прочность счастья, податливость перед насилием власти, компенсируемая жертвенным сопротивлением внешнему нашествию; безудержные выплески щедрости и гнева; умение ждать, мириться и. подспудно чувствуя неправомерность ожидания и примирения, предаваться жесточайшим мучениям совести, самоосуждению. внутреннему самоистязанию.
Современные почвенники под народом разумеют здоровое ядро нации, как бы неизменное во времени; вокруг же ядра — шелуха, наподобие луковой. Самые бездарные почвенники шелухой считают интеллигенцию, а власть, по их понятию, располагается в самой толще ядра, является ядром ядра и даже, может быть, чем‑то большим, чем ядро; как у сумасшедшего: шар, внутри которого помещается другой, значительно больших размеров.
Почвенники — интеллигенты шелухой считают власть, бюрократию. Эта схема во многом симпатична, ее можно бы и принять, но с одной поправкой: народ, ядро нации, изменяется, а последние полвека довольно быстро, резко меняются социальная материя ядра и все его свойства. Само ядро отшелушивается во власть. И покуда идет это шелушение — власть у нас будет стоять твердо, ибо от ядра неотделима.
У славянофилов прошлого века были основания считать, что ядро нации неизменно. Ибо народ были крестьяне, среда, изменявшаяся крайне медленно по сравнению с эволюцией дворянства (от екатерининских вельмож до декабристов) или священства (от деревенского попа до Добролюбова). В славянофильстве, кроме того, содержалась и некая вселенская идея — православие, всеславянство. Недаром они славянофилы, а не русситы. Славянофилы были обращены к настоящему и к будущему. Наши же почвенники хотят, чтобы общество двигалось вперед задом. Они изображают народ тем же, что при старых славянофилах, дворянах, хотя народ уже не тот, а дворян и вовсе нету. Борясь с мифом космополитически — интернациональным, почвенники создают свой миф — сентиментально — провинциальный, овчинно — лапотный, запечный. Своя вонь — лучший запах, как сказано где‑то у Шекспира.
Запечный миф имеет свое запечное происхождение. Народ уже не крестьяне, но он еще из крестьян. И как в старину, построив новую избу, мужик в лапте уносил туда запечного жителя — домового — из старой хаты, так из отцовских и дедовских изб запечный миф переехал в Новые Черемушки.
В наше время нация — конгломерат, который ’стараются скрепить клейкой идеей исключительности: исключительность судьбы, культуры, характера, климата, природы, пространства, даже недостатков.
Нация самоопределяется вплоть до отделения. Отделения от человечества. В наше время разделение наций рождается на глазах на основе наречий, неправомерных границ, а главным образом — ввиду крушения вселенских идей и торжества идеи, которая сродни одиночеству.
Если вычесть из нации все слои, которые являются носителями идеи разделения, то есть слои власти и идеологии, интеллигенцию, дворянство, буржуазию, служилый люд, то останется уже не нация, а народ.
У народа идеи исключительности нет. Есть идея отличия — религии, обычая, нравов. Идея отличия, не более.
Идея исключительности прививается народу сверху, подменяет идею отличия и порой придает народам звериный облик.
…Еще во время войны русский народ были крестьяне. Война ускорила процесс разрушения деревни, гак называемую урбанизацию. Перед войной колхозники составляли половину населения страны, сельское население — две трети. Сейчас, я думаю, чуть больше одной десятой работает на земле.
Война уничтожила миллионов десять работящих мужиков. Столько же (кто помоложе), демобилизовавшись, до деревни не доехали, а осели в городах, сперва сбоку припека, при вдовах и перезрелых невестах, а потом отстроились, поселились, укоренились. И постепенно преобразовались в новый народ, у которого в памяти деревня, деревенское детство, мать и тятя, дядья и тетки, в памяти преобразованная в сельскую идиллию жизнь, — а в реальности хватка средних горожан.
Они‑то и составляют народ.
Сознание этого народа еще не утрясенное, промежуточное. Этот народ душевно не порвал с деревней, а реально не порвал и с властью. Ибо шабёр, племянник, а то и брат, и сват — кто профессор, кто дипломат, а кто уж так залетел высоко, что, глядя, шапку уронишь. Уже не свой он, а все‑таки свой — Вася, Федя, сыны Петра да Феклы.
Никогда еще поэтому вкусы и предрассудки народа и власти не были так близки друг другу. В этом смысле власть у нас народная, хороша она или плоха.
Не утряслись у нас толком ни народ, ни власть, потому и философия у нас еще не утрясенная, доморощенная, то такая тараканно — запечная, что повеситься охота от тоски, а то такая браво — залихватская, что тоже повеситься хочется.
А спорить — с кем спорить‑то?
Ведь те, кто мечтает о сельских радостях, об огородах да хороводах, сами же первые в деревне снова не укоренятся, а скорее самолетом куда- нибудь махнут — в Париж, на предмет питанця отощавшей ностальгии. И так это, словно нехотя. Ну что ж — кто не хочет в Париж, можно пешочком обратно, в деревню…
Но, пожалуй что, хватит! Тирады моей без передышки хватило от Сулеймана до Ялокши — на восемь верст.
Но тогда разговоры и мысли у нас с Лебедкиным были другие. Как раз капитулировала Италия. Солдаты поговаривали:
— Теперь скоро. До фронта не доедем. Это точно.
— Проточная вода снилась. К воле, — говорил Сашка.
Надежду эту подтверждал слух, что будто мы зазимуем здесь, на Керженце. Слух этот принес от лейтенантов один сержант.
О нем кстати вспомнилось. За сержантом следом всегда ходил якут. Другого начальства не знал, по — русски понимал плохо, а сержант был» веселый парень, якута не обижал. Звали якута Ефим, возраста неопределенного. Всегда курил трубку с резным чубуком в виде человеческого лица. Я однажды захотел выменять трубку. Но якут показал на чубук и сказал: «Ефим!» То ли это был его собственный портрет, то ли его личный бог.
В самый разгар слухов о зимовке нам приказали вернуться в Горький. Сборы были недолги. Мы покидали в реку последние кубометры дров, собрались у своих шалашей.
Слух о нашем уходе быстро дошел до ближних деревень и заимок. С узелками, с гостинцами пришли проститься с солдатами бабы.
Стояли кучкой, глядя на наши сборы. А иные, уже не страшась очевидного срама, приплакивались к солдатским плечам.
Пришла проститься со мной фельдшерица Анфиса. Я впервые при свете дня увидел ее невозмутимую красоту. Она любила гулять, держась за руку, и пахла сонной травой. Сашкина староверка не явилась.
Река. Под утро темнеет, голубеет, записывал я на прощание. Утром цвета раннего неба, светло — зеленая у берега. В ней детально отражены облака. Потом она еще темнеет, сохраняя зеленый отсвет.
Вечером, перед заходом — в красно — фиолетовых пятнах.
В пасмурное утро — вода издали похожа на цинк. Когда низовой ветер разгонит тучи, она — синяя, цвета холода, встревоженная, ветреная.
К ночи при ветре — цвета тусклого серебра, с красновато — желтыми бликами.
— На что похоже?
— На зарево, когда горит далеко, — отвечает Сашка.
С ним мы расстались дня через два в Горьком. Сперва было грустно, а потом ожидание грядущих дней, где, может быть, ждала скорая смерть, стерло память о нем, как часто бывало на войне.
Пребывание на Керженце было важной страницей моей жизни. Вспоминая об этих днях, я потом всегда размышлял об обязанностях наших перед народом, о том, есть ли они, а если есть, то каковы. И лишь недавно понял.
Ищущим призвания скажу кратко: производить мысли и распространять их.
Эренбург и прочие обстоятельства
В моей неприязни к Эренбургу кое‑кто усматривал оттенок личности. Это неправда. У меня не было личных с ним отношений. Он несколько раз с симпатией отзывался обо мне, цитировал мои переводы в своих воспоминаниях. И однажды помог в важном деле.