Самым ярким представителем этой эстетической идеи является Андрей Вознесенский, вторая после Евтушенко фигура новой поэзии.
«Бунт формы» у Андрея Вознесенского предстает в более чистом виде. Он наименее идеологический из всех молодых поэтов хрущевского времени. Зато он самый резкий утвердитель нового вкуса.
«Бунт формы» не был явлением, исключительно присущим поэзии. Он начался почти одновременно во всех жанрах литературы и в большинстве видов искусства. Скульпторы Неизвестный, Сидур, Лемперг и Силис, художники Васильев, Рабин, Биргер, Андронов, прозаики Аксенов, Гладилин и весь мовизм, композиторы Денисов, Шнитке, режиссеры кино и театра — все они, по — разному талантливые художники, широким фронтом провозглашали «бунт формы». А Вознесенский — самый яркий из них.
Молодежь, разочаровавшись в прошлом, не приобретала надежд на будущее. Оптимизм иссякал уже к порогу 60–х годов.
Никто не хотел возвращения к старому, но никто не видел более или менее ясно какие формы примет жизнь ближайшего будущего. Хотелось демократизации и свободы, неясно было, с чего они начинаются. Не видно было сил, которые будут активно за них бороться. Несмотря на ослабление карающей десницы, несмотря на то, что новое поколение не испытало на себе «повального страха», общественная борьба проявлялась наиболее явно в виде «бунта формы».
Сказывалась, видимо, усталость общества, а скорее всего — скомпрометированность идеи обществ, партий. Молодежь не хотела партий, даже тайных и оппозиционных.
Тайные общества не возникали, или деятельность их была неприметна. Росло ощущение, что возможны иные, новые, современные методы борьбы за права человека. Было правильное ощущение, что борьба за свободу начинается с борьбы за свободу мнений. Мнения же были в основном отрицательные. Современность представала запутанной, мглистой. В этой обстановке подспудного развития, разъединенных поисков пестрым пятном выглядела шумная борьба искусства за свободу «формы»: первый шаг борьбы за свободу мысли.
В этой борьбе Вознесенский играл заметную роль. Хотя имя его повторялось почти так же часто, как имя Евтушенко, круг его подлинных поклонников значительно уже; демократизм Евтушенко и хлесткость его формулировок чужды Вознесенскому. Он вообще тщательно избегает ясности, может быть, зная про себя, что чем он ясней, тем менее интересен. Вознесенский нравится по непонятности. В нем предполагается некий скрытый смысл, зашифрованная мудрость. Евтушенко — поэт признаний, поэт искренности; Вознесенский — поэт заклинаний. Евтушенко— вождь краснокожих, Вознесенский — шаман. Шаманство не существует без фетишизма. Вознесенский фетишизирует предметный мир современности, ее жаргон, ее брань. Он запихивает метафоры и впрягает в строки далековатые предметы — «Фордзон и трепетную лань». Он искусно имитирует экстаз. Это экстаз рациональный. Вознесенский — соглядатай, притворяющийся пьяным. У него броня под пиджаком, он имитирует незащищенность. Одна из его книг называется «Ахиллесово сердце». Наиболее уязвимое у Вознесенского ум. «Ахиллесов ум». Ибо весь этот экстаз прикрывает банальность мысли. В сущности, это старо— человек, ошеломленный неоновыми огнями современной цивилизации, разрастанием предметов, коктейлями и джазом. Вознесенский смело кидается в это месиво, ибо чувствует, что там безопасно. Он оглушает шумом. Он имитирует власть личности над грохотом цивилизации, имитирует свободу. Когда‑то купцы били в ресторанах зеркала, предварительно спросив цену. Вознесенский разбивает строки, ломает грамматику. Это мистификация. Может быть, на самом деле он испуган и оттого пугает? Не следует пугаться цивилизации. Следует бояться дикости. Поэт Алексей Марков страшней, чем робот. Мильон роботов освободит человечество для творчества, культуры, мильон Марковых культуру уничтожат.
Впрочем, под всем этим видимым алогизмом, под всем современным камланием Вознесенского кроется вполне рациональный, до глупого разумный идеал. Вознесенский ценит человека — мастера, специалиста, умельца: Петра I, Рублева, Рубенса, себя. Умелец имеет право на особое положение в обществе. Умельцу общество платит славой или властью за его умение. Умельцы — каста. К ней с гордостью причисляет себя Вознесенский. К ней обращается. Ее мистифицирует трюками. В сущности эта каста и поклоняется Вознесенскому. Он любимый поэт Дубны. «Умельцы — водородщики» имеют «умельца — стихотворщика».
В этом суть. Но сути обнажаются в ходе истории. Сути, как луковицы, прикрыты многими слоями шелухи. И шелуха эта, вываренная в событиях, придает им свою окраску.
Эпатирующая форма Вознесенского, не будучи официально признана и будучи официально охаяна, тоже стала фактором общественной борьбы за свободу вкусов. Официальная критика против воли строила поэту пьедестал. Он представал антиподом хрущевскому пониманию искусства. Слово «анти» придавало его мирам форму неприятия. Угловатость придавала грушам вид несъедобности. В «анти» оппозиционная молодежь вкладывала свое содержание.
В наше время внешние события — продолжение внутренних. Как бы мы ни хотели нас изолировать — мы часть мирового процесса. Наша уникальность не спасает нас от мировых законов развития, общих для всех наций. Официальная идеология десятилетиями воспитывала в нас убеждение, что наше хозяйство развивается по особым законам, наша политика основана на особых принципах, наша мораль покоится на иных постулатах, наше искусство — на особой эстетике.
Бесспорно, мы страна особая. Бесспорно, есть у нас свои политические традиции. Есть особенности экономики. Есть свои национальные черты психологии. Есть свое искусство. Но от общих законов мирового прогресса мы зависим так же, как Люксембург. Человек, идущий по кювету, движется в ту же сторону, что и шагающий по шоссе. Направление одно. Только силы растрачиваются разные.
Одна из наших исторических особенностей — непомерная затрата сил, безумная расточительность. Может, это потому, что мы огромны, богаты и сил у нас немерено.
Борьбой с космополитизмом хотели уверить народ в особом пути России, в том, что мировой опыт нам не указ, а понятия вредны, что мировой цивилизации не существует.
Сталин, числя себя марксистом, немало внес в идеологию элементов народнических и эсеровских. Его вариант коллективизации был явным использованием идеи социалистических черт деревенской общины с ее круговой порукой и самосудом.
По мере выхолащивания официальной идеологии общество все более сознает свою связь с мировым процессом, свою причастность к мировым идеям. «Бунт формы» с этой точки зрения — инстинктивное стремление юных сил приобщиться к мировому стандарту вкусов, к современным формам жизни. Это своеобразный протест против изоляции, чаадаевщина недорослей. Пусть поверхностное, пусть невежественное, но западничество проникает в огромные слои молодежи. Твист, шейк, узкие брюки, гитара, магнитофон — геральдические знаки этого повсеместного движения. Именно начинающееся осознание себя частью мирового процесса является причиной того, что история переходного периода разделяется не только по внутренним, но и по внешним событиям: смерть Сталина, венгерские события, падение Хрущева, оккупация Чехословакии. Все стороны этого четырехугольника обусловлены друг другом и взаимозависимы.
Эта роковая зависимость не сразу была осознана и понята даже наиболее чуткой к нравственности частью общества.
Оппозиция только на самом последнем этапе выступила с критикой внешней политики государства, связывая ее с явлениями внутренней жизни. Этот шаг еще не был сделан во время польских и венгерских событий 56–57–го годов.
Можно объяснить позицию левой части общества по отношению к этим событиям недостаточной зрелостью политической мысли, отсутствием единства, распыленностью сил. Но. вспоминая конец 56–го — начало 57–го года, нельзя не сказать, что наша интеллигенция упустила благоприятный момент, не воспользовалась превосходной ситуацией для действия, для закрепления хотя бы того, что достигнуто было в период либерализации.