Прошла об охотнике слава. Стали наезжать к нему москвичи — кто с собаками, кто так. Охотились, слушали голосистых и мастероватых гончих Михаила, учились удалому псарскому порсканию, от которого лесное эхо и ахает, и хохочет, и стоном гудит, а душа веселеет. Привезут смычок, да у хозяина смычок — вот и стая. Красивая охота!
А еще настоящие любители, тонко понимающие охоту, ценили возможность потрубить в необыкновенный рог Михаила.
Не задалась у человека жизнь.
То ребята у Михаила умирали, а то и сама его Фрося родами померла. И без того худо, а тут, одно к одному, устарели и друг за другом угасли Заливай и Заноза.
Стал Михайла попивать да попивать, дальше — больше. Продал коровенку — пропил, одежу, что получше, и свою и Фросину, пропил… Опустился человек.
Одно сохранил Михаил из всего, что в жизни было дорого: изогнутый прямым коленом рог белого металла. И ни за какие деньги не продал бы его; ни трезвый, ни пьяный не расстался бы бывший псарь со своим серебристым сокровищем.
Бывают, рога тяжелые: трубить в такие — изо всех сил надрываться. Бывают грубые — ревут, что корова. Бывают рога и нетрудные, и на слух недурные, да их и за полверсты не слышно.
А этот рог — чудо! Лишь приложи к губам, чуть начни задувать в мундштук, а рог сам трубит — такой легкий! А сила! Куда бы ни увел Михайла своих гостей, где ни трубил бы гончим, а в Пронском — как с околицы подано! И красота звука удивительная: басовитое «до» гудело и внушительно, и в то же время неожиданно для низкого звучания светло, даже ярко. И раскатывался звук вдаль не на одну версту. И еще глубже проникало в душу «до» верхнее — такая в нем слышалась звенящая тревога, такое торжество! Затрубит Михайла, а у иных охотников слезы на глазах…
От зари и до зари, день и два шла охота, и на все это время Мишка-собашник становился Михаилом Степановичем, Мишей, Мишенькой, славным доезжачим, хотя в «стае» у него работали три, много, четыре собаки, а случалось — и всего-то смычок. Что привезут! Довольные охотники уезжали в Москву с русаками, беляками, а то и с пышными лисьими шкурами в рюкзаках, да еще везли с собой сладкие воспоминания о красоте и радости охотничьих дней. А Мишка-собашник на следующий день брел к шинкарке опохмелиться…
Ни на германской, ни на гражданской войнах Михаилу не пришлось воевать — лета его подошли к полсотне, Но жизнь для него, конечно, переменилась. Ему самому земли не требовалось — куда она бобылю? Зато с радостью глядел бывший барский слуга, как крестьяне делили помещичью землю, как прогнали кулака-трактирщика, у которого, бывало, смиренно выпрашивал он взаймы пудишко муки, чтобы заплатить потом работой втрое.
Стал Михаил сторожем при волисполкоме и гордился:
— Советскую власть охраняю!
Москвичи-охотники, Михайловы приятели, кто на войне погиб, кто покалечен, кто, хоть и здрав, да гончих растерял — кончил. Скучал старый выжлятник, и думалось ему: «Неужто гончим конец?»
Но минули трудные времена. С каждым годом жизнь становилась полнее. И вот как-то поздней осенью заявился к Михаилу Степановичу седой охотник со смычком светло-чепрачных русских гончих.
— Михал Степаныч, не узнаешь?
— Рад охотничку, а чтой-то признать вас не могу.
— Да я же Нивин Андрей Глебович!
— Голубчик! Друг Андрюша! Да ты же какой молоденький был…
Обнялись охотники… Расспросы, рассказы, как жили, как переживали… И гость не мог не вспомнить:
— Скажи скорее, Михал Степаныч, рог у тебя цел?
И гордо отвечал хозяин:
— А куды ж он денется, покуда я живой?
С этого дня Михаил, по его выражению, «вышел на старый полозник».
И опять принялись ездить к нему москвичи — и по черной тропе, и по белой. Только старых друзей раз-два и обчелся, а больше новые, молодые… И, как прежде, в Пронских лесах ухал хриплый бас псаря, заливались гончие, заставляя лесное эхо гудеть и стонать. Стукали выстрелы. И возникали могучие, грозные и победные звуки великолепного рога.
3
Сложилось так, что после моих наездов еще гимназистом я расстался с Пронским на несколько десятилетий. А с ними много воды утекло! Тридцать с лишним лет пролетело у меня на работах в лесных экспедициях. Шла, радовала и печалила так называемая личная жизнь. И многие годы главный отдых и великую радость давали мне гончие — вязкий смычок подлинных мастеров всегда своего завода, своей линии породы…
От экспедиций оторвал возраст, и от гончих я отказался — нашлись неодолимые причины.
Славную память оставили гончие, но одного всегда не хватало для полной красоты моей охоты — доброго рога. Что ни доставал — и по случаю, по знакомству, и в магазинах, сколько ни перебрал я рогов, и латунных, и никелированных, — не бывало у меня рога настоящего, трубить в который было бы приятно, а слушать дорого.
Лет через пятнадцать после Отечественной войны, как-то в конце октября, навестил я места своих начальных лесных радостей. И узнавал я, и не узнавал эти леса, когда-то дорогие моему детскому сердцу: где был старый бор — вырублено, где был молодняк — теперь поглядишь на вершины и шапку потеряешь…
Шел я со станции знакомой дорогой, а большие березы пошевеливали полуголыми сучьями, грустно шепча: что ж ты седой стал?
В селе, разумеется, тоже многое оказалось не так, как было. Появились новые дома, исчезли некоторые прежние; иные, перестроенные, превратились из крестьянских изб в дачи нового пронского поколения инженеров, врачей, артистов…
Но остались иные и как были. Дарья Антоновна жила в той же древней избе. Она давно овдовела и стала по-настоящему пожилой, а верней сказать, очень старой. Дети ее обзавелись семьями, перебрались в Москву. И быть бы бабке вовсе одинокой, если б не внуки.
Особенно хвалила она двух мальчишек: Юра и Вова часто бывают. Они, Василий Иваныч, как вы, когда мальчиком были: только бы в лес! А услышат, кто охоту гоняет, — опрометью!
— А к Михаилу-псарю охотники ездят?
— Что вы! Дяденька, почитай, уж лет десять в земельке. И избенку евонную на дрова распилили для клуба. Клуб — где трактир был. Избенка-то вся развалилась, когда помер, подпирать некому.
— А у кого теперь охотники останавливаются?
— Кто у Чижовых, кто у Мураша. А Нивин Андрей Глебыч — этот у меня все приставал, да чего-то бросил ездить.
Я не надеялся на полноценный ответ, но все же спросил:
— А не знаете ли, куда девался рог Михаила после его смерти? Пропал?
— Нет, не пропал. Эта труба потом у Андрей Глебыча служила. Вот как было. Дядя Миша стал болеть да слабеть, ино по целому дню не вставал. Ну а я — одна у него племянница оставалась. Ходила к нему кажинный день: прибрать, печку стопить, сварить чего. А он и сам понимал, к чему дело идет. Раз пришла вечером. А у него Андрей Глебыч, и собаки в избе. И сказал дядя Михаил: «Дашенька, прими ты доброго человека на ночку, на две. Все равно у тебя изба пустая». Что ж, говорю, пускай ночует. А дяденька и говорит: «Дружок ты мой, Андрюша! Поправки мне теперича не ждать. Концы, брат! Возьми ты мой рог заветный, как ты охотник верный, понимающий». А тот сказал: «Спасибо, Михал Степаныч, великое! Скажи ты мне цену». А дяденька осерчал: «Тебе как охотнику дают, человеку! А ты с деньгами!..» А вскоре похоронили дядю Мишу. А Андрей Глебыч ко мне долго ездил. Когда, бывало, и ружье, и трубу, и собак до другого раза оставлял — трудно, что ль, покормить? А теперь он сам пропал, и про трубу мне неизвестно.
Я жил у доброй бабушки несколько дней, бродил по милым местам. Поднимался на приречные обрывы над Москвой-рекой, опускался в заливные луга, а больше ходил по лесам. Прошли четверг, пятница. А в субботу послышался в Волчьем Клину посвист, покрикиванье… Эх, не так порскал Мишка-собашник!
Загремели звуки дружного горячего гона, как в давние, далекие годы… Гончие гнали в тех самых лесах, где я впервые познал очарование ярого гона! И взволновал меня этот гон так, как взбудоражил когда-то душу двенадцатилетнего мальчика!.. А ведь сколько гончих своих и чужих я переслушал, какие только великолепные голоса не радовали меня! Но этот гон был, казалось, лучше всех!