— Ты тута, Василий Иваныч, спасаешься в своей келье вроде преподобного Тихона Калуцкого, бумагу да чернила переводишь, а давай-ка пойдем, энтого чертилу убьем.
— Это как же? В запретной зоне тропить русака да на охрану напороться?
— Не напоремся! Один минт, минуту и нужно-то. Я уж три раза за им, за русаком, на аэродром ходил. Как его ни подымешь — у него одна ухватка: смолит он во весь кальер на шоссе, а там дует по гудрону — черт те куды. Я расплановал: тихим манером, с оглядочкой мы с тобой да с Шуркой пролезем на зорьке на аэродром. Вы двое — на номера, а я зайду противнику в тыл да и шугану на вас. Моментом обделаем. Поди поймай нас!
Предложение соблазняло: охота чуть не дома.
Наутро, едва рассвело, мы втроем вышли на шоссе. «Враг» не изменил привычке. Свежая смётка и след под колючку подтверждали, что русак прибыл спать на свою печку. И «трое вооруженных проникли» сквозь дыру в ограде.
Я и Шура стали на номера шагах в сотне друг от друга в редких лиственных мелочах с густыми куртинками молодых елок. Василий Иванович скрылся и, покашливая, бродил где-то во «вражеском» тылу.
Минут через пятнадцать загонщик торопливым шагом подошел ко мне:
— Ушел, змей, — вон за энтой горушкой… Давай-ка наутек, пока охрана не накрыла.
Мы махнули Шуре и через десяток минут уже сидели дома за самоваром, обсуждая неудачу «рейда» и планы будущих «операций».
Три утра мы ходили безуспешно. «Хитрущий сатана» (Брусков возвел его в такой чин) счастливо для себя миновал наши номера и удирал на шоссе. На четвертое утро разведка (то есть Василий Иванович) донесла: нету окаянного! Видно, русаку надоели наши домогательства, и он приобрел где-то другое, более спокойное пристанище.
Брусков считал себя нагло обманутым.
— За им, за собакой, люди три утра ходют, а он, бессовестная рожа, что делает?
Два дня Брусков ходил сердитый, а на третье утро ворвался в «келью»:
— Тута! Сбирайся скореича!
И опять «трое нарушителей проникли»…
Как ни варьировал русак свои «выходы из положения», но его «гнусность» мы раскусили. Стало известно: во-первых, ложится он в низинке с кустами можжухи: во-вторых, удирая, либо пересекает горушку с редким ольшняком, либо идет вдоль канавки с редкими кустиками серой ивы.
Оба эти лаза заняли стрелки. Старик ушел «шугануть». Став на номер, я невольно улыбнулся над усердием Брускова. Я, конечно, не мог предаваться нашей затее с такой же серьезностью, но все-таки это были приятные прогулки, приправленные элементом какой-никакой охоты.
Я стоял на номере, любовался снегом, розовевшим под косыми лучами только еще выплывшего из-за леса красного диска, слушал гул поезда, полный для меня напоминаний о чьих-то проносящихся мимо судьбах, жизнях… и чуть было не прозевал русака! Он катил ко мне почти весь седой, лишь с темноватыми ушами, розовой грудью и чалой спиной.
Сухо ударил бездымный выстрел… и заяц исчез. Я пошел осмотреть след. Навстречу из-за кустов выскочил Василий Иванович, и не успел еще я увидеть зайца за бугорком, как старик, схватив добычу, «помчался» на своих подогнутых ногах к дыре в колючей ограде. Он обнимал русака обеими руками и прижимал к груди, как мать бесценного младенца. До чего же трогательно радовался Брусков!
Мы с Шуркой тоже не мешкали и через три минуты оказались все трое на «своей» земле веселые и счастливые.
Больше всех ликовал, конечно, Василий Иванович, радуясь вот уж подлинно как ребенок:
— Ай да Вася! Вот герой! Теперь поедешь в Москву не с пустыми руками. Супруге какого богатыря свезешь!
Но разве мыслимо было увезти этого действительно великолепного русака? Заяц был и вправду необыкновенно крупный. Василий Иванович даже был скромен, когда говорил «с барана». При том жаре, с которым он взялся за «врага», правильнее было бы определить «с телка». И старик оказался бы прав. Почти.
И был у нас великий пир, и Брусков с большой душой пел свою любимую:
В островах охотник
день-деньской гуляет!
Нет ему удачи —
сам себя ругает!..
Красота
По осеням я ездил с гончими к Сенину. Семья у него в те годы была большая и нерабочая: детей шестеро мал мала меньше, да еще мать-старуха с парализованными ногами. Хотя Настасья, жена Василия Ивановича, и была, по его выражению, на работу «гораз удалая», но все равно получалось близко к поговорке: «Один с сошкой, а семеро с ложкой».
Муж с женой из сил выбивались, а от нужды никак не могли уйти, даром что колхоз смело можно было назвать крепким.
Осенью Сенин брался за ружье, за капканы, за флажки, добывал белку, норку, горностая, лисицу — пушниной деньги зарабатывал.
Настя недолюбливала моих гончих и поругивала мужа, когда он, не выдержав соблазна, присоединялся к моей охоте с дружным и вязким смычком англо-русских гонцов. Ну, убьет он пару беляков за день — не велика корысть. Оно верно, что ребятам мясо да конейка нужнее; и на одежонку тем же ребятам надо, и на хлеб. И поэтому нечасто охотились мы с Сениным вместе, а больше ходил я с гончими один.
В тот раз я взял отпуск с 15 ноября, и только приехал в Заозерье, как в первую же ночь, словно по заказу, на подмерзшую пеструю тропу выпала великолепная пороша — мелкая, ровная, сыроватая. След печатный, а заяц не станет слишком уж таиться: он и по пестрой успел к снегу приглядеться…
Ясное дело: утром надо идти с гончими. Звал я с собой и Василия Ивановича, но тщетно.
— Ты подумай, — отвечал он. — Тишина! Нынче белку за версту услышишь. Можно ли такой день упустить?
Он добывал белку «на подслух», выслушивая, как зверек шелушит шишку, а еще в зоревой час на переходах (на рассвете белки перебегают определенными наземными лазами). Собаку Сенин не держал: хлеба ей много надо.
Ушел Василий Иванович еще затемно.
Накормив гончих, отправился в лес и я. Шел я дорогой и поглядывал, как на следу Сенина «каблук до лета прохватывал», то есть ямки от каблуков в снегу доставали до земли и поэтому чернели. А как говаривал еще отец Василия дед Иван: «Каблук до лета — не к зиме примета». Этим выражалось, что такая пороша обязательно должна растаять, слинять.
Ночью было примерно около нуля, а после восхода солнца еще потеплело. Снег с деревьев стал падать лепешками, и в лесу на ровной пелене начали появляться ямки.
Тишина стояла действительно полная. И чувствовалась она тем сильнее, что и своих-то собственных шагов я не слышал: мягкий и влажный снег не только не скрипел под ногами, но создавал какую-то особенную бесшумность движения. Не было бы снега, так даже мокрый лист тихонько шуршал бы под подошвами, а тут он оказался укрытым ровно и плотно.
Я спустил со смычка Фагота и Сороку, и гончие мгновенно скрылись в лесу. Но, видно, оттепель да ножной снегопад не то, что ядреный морозец: заяц набегал мало, а, может быть, иной и вовсе не вставал. Долго шарили гончие по лесу, не находя зверя.
А таяло все сильнее, и, как это часто бывает в такую погоду, в такое тепло, поднялся довольно густой туман. С деревьев начала падать капель, редкая и потому почти не нарушающая тишину.
Собаки мои усердно лазили по лесу, лишь изредка показываясь на глаза. Я шел дорожками и, подсвистывая, давал им знать, какого направления придерживаюсь.
Наконец вдали раздался отчаянный вопль Фагота, очевидно помкнувшего «на глазок». Затем его певучий баритон зазвенел и заахал ровно и горячо — начался настоящий гон.
Сорока через минуту подвалила, и ее высокий, заливистый голос присоединился к стонам Фагота, заиграл, почти не разрываясь на отдельные взбрехи.
Беляк, очевидно матерой, повел гончих напрямую вдаль. Я подождал, не повернет ли к месту подъема, к лежке, но гон пошел по широкой дуге, забирая все левее, затем, сделав как бы петлю, помчался вправо, чуть ли не по той же кривой, а затем стал удаляться.