Мы шли. Расстроенный Михал Михалыч время от времени выпускал из корзинки Васю (на привязи). Вася призывно «шаркал».
— Надя не стерпит! Вот увидите, как заорет, лишь заслышит своего!
Моему товарищу неплохо было идти чистой, луговой стороной, а каково мне в залитых ольшняках и тальниках!
Но он командовал:
— Чего застряли? Быстрее! Уток упускать умеете, а искать не нравится!
Он терзал мое сердце, а я молча страдал, как оно и полагается виноватому, страдал и из кожи лез, чтобы потрафить «начальнику экспедиции»; я торопился, застревал ногами в подводных «обстоятельствах» — корнях, сучьях, кочках, ямах. Много раз я должен бы был упасть и искупаться, но спасался, вовремя ухватясь за ольху или осинку.
А Нади все не было и не было! Я был убежден, что ее не найти. Ведь в чащах и зарослях она могла остаться незамеченной буквально в двух шагах.
Шли, останавливались. Выпущенный из корзинки Вася безуспешно звал даму и опять попадал в корзинку.
Я до того устал после бессонной ночи, тревог и ходьбы по этому дьявольскому разливу, по проклятым чащобам, что уже ничего не соображал: сколько километров мы прошли? Сколько часов длится эта мука?..
Вот снова селезень вынут из своей темницы и пущен на травку. И ему-то это, должно быть, осточертело. Вася подает голос лениво, разочарованно…
И вдруг в густых зарослях «моего» берега во всю мочь — кря-кря-кря-кря! Селезень ходуном заходил на «том» берегу и так зауговаривал, что из моих ольхово-ивовых джунглей Надя бросилась к нему поперек русла речки.
Я огляделся: батюшки! Да вот же он, шалаш! Надя и с места даже не тронулась. Зря же принял я столько мук!
А утка выбралась на тот берег и побежала к своему Васечке. Теперь ее манили двое — селезень и сам хозяин: «Надя, Наденька, Надюшенька!» Михал Михалыч звал так умильно, так убедительно, что казалось бы, ну как тут не послушаться!
Но сколько мольбы и ласки ни вкладывал он в свои призывы, Надя была себе на уме, бегала вкруг селезня, а в руки не давалась. Чем энергичнее ловил хозяин, тем виртуознее ускользала она. Кончилось тем, что Надя юркнула опять на воду и, став совсем уж недосягаемой, принялась плавать вдоль бережка и изо всех сил звать к себе друга то оглушительным криком, то тихими приговорками.
Михал Михалыч убедился: видит око, да зуб неймет. И звучание его фраз так изменилось, что я уж воздержусь от их повторения.
Сели мы, каждый на своей стороне (Надя посередине), и провели совещание типа производственного.
Моя «лесная» территория внушила мне великую мысль: если собрать валеж да сушняк, да соорудить из этого добра ограду в виде буквы П, да в глубине этого дворика привязать Васю, а самим ждать в сторонке, то…
Решено! Быть по сему!
Но Михал Михалыч со своим Васей может перебраться на мою сторону лишь по мосту, а до моста четыре километра… И все же он пошел, как ни горько было это бедняге!
Тут-то я и вздремнул в шалашике, на охапочке сена!
План удался без осечки. Вася мастерски выполнил роль предателя: утка попала в окружение, и, когда мы подбежали, она бросилась на хворостяной барьер и, пытаясь пробиться сквозь него, завязла и, конечно, была схвачена.
Владелец, задыхаясь после беготни, обозвал ее таким выразительным, хотя и очень кратким словом, что она сразу притихла, будто обиделась. А определение это, пожалуй, очень даже подходило к Надиной не вполне благовидной профессии зазывания мужиков.
— Михал Михалыч, а ногавки-то, кажется, нет, — скромно заметил я.
— Как нет? Не может быть? Я сам пришивал!
Но куда денешься от факта? Ногавки так-таки и не было.
— Гм, гм… — только и произнес Михал Михалыч, но стал как-то особенно предупредителен и внимателен: — Смотрите, дорогой, вот тут канавка. Не оступитесь! Подождите, я сучок отведу — не стегнул бы вас…
Для окончательного смягчения отношений он стал расписывать блестящие перспективы:
— Придем, да по рюмочке, да под селедочку, да по второй под колбаску, да по третьей… да борща, да…
Много у Михал Михалыча нашлось таких «да», и все они оказались правильными. Прекрасная хозяйка его супруга, Анастасия Власовна!
А в подсадной, как таковой, я все же что-то разочарован!
Моя первая гончая Дела давно минувших дней…
Я стал бредить охотой с двенадцати лет. Отец мой, московский педагог, пришел в ужас. «Ты и порох будешь дома держать?» — ахал он (порох казался ему, пожалуй, пострашнее нынешней атомной бомбы).
Все же мы договорились: кончу гимназию — будет мне ружье. Ждать приходилось больше пяти лет! И я ждал, терпел…
Знакомых охотников не было, поглядеть на чью-нибудь охоту не приходилось; оставалось одно — книги. И я читал все охотничье: журналы, сборники, руководства, прейскуранты охотничьих магазинов…
Но особую роль в определении моего будущего «охотничьего лица» сыграла «Война и мир» Л. Н. Толстого. Меня, четырнадцатилетнего мальчика, эта книга потрясла живыми судьбами людей, огромностью событий, великим обликом родины, впервые открывшимся мне тогда. Но как ни был я захвачен всем этим, а не упустил взять на специальный, так сказать, учет псовую охоту Ростовых, изображенную гениальным мастером с таким безукоризненным знанием дела. Я переписал для себя все тридцать страниц охотничьего текста и не раз, бывало, бросал какую-нибудь теорему или латинские глаголы, чтобы, вынув заветную тетрадку из ящика стола, вновь и вновь пережить рев стаи гончих на волчьем следу, травлю зверя борзыми… Мечта об охоте «вообще» сменилась стремлением к охоте псовой. Но ведь комплектная псовая охота доступна лишь помещику, да и то не из мелких! Промелькнул было в моей пылкой голове план: после гимназии поступлю в помещичью охоту борзятником! Однако такой борзятник был все-таки на положении холопа… Грезы о борзых приходилось бросить. Но зато весь азарт, все помыслы были переключены на гончих. Их-то я добьюсь, заведу, конечно, не стаю, хотя бы одну собаку, а когда-нибудь, может быть, и смычок!
Как раз с двенадцати лет, с начала этих моих устремлений, я стал проводить каникулы и просто праздники в подмосковном селе Пронском, в давно знакомой нам крестьянской семье. Ее глава Иван Степанович благоволил ко мне и, бывало, баловал рассказами про охоты помещиков, у которых прежде служил в кучерах. Теперь он что-то не уживался на «местах» и подолгу жил дома.
Наконец мне восемнадцать лет, гимназия окончена. Я поступил в Московский университет. Куплены две «мечты»: фуражка с синим околышем (тогдашняя форма универсантов) и ружье!..
И вот началась прекрасная студенческая жизнь с ее лекциями, вечеринками, бурными сходками чуть не до утра. Вскоре я сделал открытие: лекции посещать ни к чему (это было тогда и не обязательно), а значит, необходимо купить гончую и приняться за дело! Стояла вторая половина октября — разгар охоты. В воскресенье я помчался на Трубную площадь, или попросту на Трубу, как ее величали завсегдатаи этого рынка всякой живности. Шел я туда полный торжества и тревоги. Еще бы! Шел покупать гончую, которую так страстно ждал столько долгих лет! Перед моим волнением спасовал бы и трепет влюбленного, летящего на первое свидание.
Я ходил по рынку, не чуя ног, приценялся и никак не мог понять, какая же из собак самая лучшая. Я уже было поддался обаянию нарядного ярко-пегого выжлеца; продавец — сухощавый, беловолосый старик в серой чуйке, засаленной и, как полагается, подпоясанной охотницким наборным пояском, — говорил про своего гонца сиплым басом:
— Настоящий глебовский. А гонит хоть зайца, хоть красного — «дубом»!
Вероятно, меня пленило непонятное, но многозначительное определение «дубом», и я стал сторговываться со стариком. Но тут на ухо мне шепнули: «Барышник! Надует!» Я оглянулся и увидел полного краснощекого студента с блестящими веселыми глазами и в такой же, как моя, университетской синей фуражке. Он держал на сворке чепрачную выжловку. Не теряя времени, румяный сангвиник заговорил: