Скороходов посмотрел на часы: часы у него стояли. А узнать не у кого было. Вышел он на площадку, поискал звезду. Темно, снег идет. А уж должна бы гореть звезда! Он достал хлеба, раскрошил его, и, закликая Корочуна, взялся за хлеб, как за рождественскую кутью:
— Корочун, Корочун, иди к нам кутью есть!
1905 г.
Казенная дача*
Глава первая
Время приспело весеннее. Не хотелось дома сидеть, тянуло бросить все и идти. И уж как завидно было тем, кто мог бросить все и идти.
Василий Пташкин, человек с обязанностями, связанный по рукам и ногам жалованьем, мог, пожалуй, только помечтать о таком блаженном состоянии, да и то не без раздражения. Работы, как нарочно, с каждым теплым днем прибывало. И часто с утра до позднего вечера приходилось просиживать ему в полутемной, прокуренной конторе над премудрою книгою счетов и расчетов с повторяющимися изо дня в день постылыми цифрами и записями.
А смысл этих пташкинских постылых цифр и записей заключался в том, что без них не могло существовать дело, не могла ходить фабрика, а без фабрики не мог держаться город, а следовательно, и его жизнь, как одного из тысячи тысяч винтиков городской машины. Но какой был смысл всей этой городской машины и Пташкиной винтовой жизни? И неужели в борьбе за завтрашний строго размеренный несвободный день? Или за освобождение от каторги этого завтрашнего дня?
«А если все дело заключалось в борьбе за освобождение от каторги завтрашнего строго размеренного несвободного дня, то какой был смысл того свободного дня, который в конце концов гибелью целых поколений все-таки будет завоеван и должен прийти?»
Ни спрашивать дальше, ни отвечать не мог Пташкин, просто сил не было.
Дневная, наполненная от часа до часа обязательным трудом фабричная жизнь явственно сказывалась и в само собою закрывающихся усталых глазах его и в том охватывающем глухом сне, который без милосердия валил Пташкина на кровать и держал его до утра, когда каторжный день уж снова протягивал свои губастые лапы, чтобы, впившись в своих невольников, высасывать силы и мысли и затыкать беспокойную глотку, требующую ответов.
К счастью Пташкина у него еще удерживалось то, что могло еще удержаться у невольника, душа которого под постоянным гнетом не отдалась последнему отчаянью: Пташкин еще видел смысл своей жизни в борьбе за освобождение от каторги назначенного ему судьбою дня.
Пташкин слыл за человека беспокойного и не подходящего к тому мирному жителю, скрипя и охая выносящему тяготы жизни и не знающему иной, кроме данной, маленькой и забитой, маленькой и скучной, которую если представишь невзначай, так скулы от зевоты треснут, и сердце сожмется от всей ужасающей ее бессмысленности.
«Нет, лучше быть болотной жабой, зимою засыпать, а летом квакать, чем человеком, из-за какой-то затхлой норы и пустых щей век свой вечный сгибающим спину».
Так будто бы выражался беспокойный Василий Пташкин.
Да и на самом деле, Пташкин был беспокойный. Ведь это его совсем еще недавно посадили в кутузку за то, что толпился. Но при всем своем беспокойстве Пташкин был и весьма чувствительный, а вся его испитая фигурка весьма деликатна. Ведь, это ему барышни в письмах писали: Васечка — цветочек!
Вот почему всякий раз по весне, как прилетать птицам в родные леса и открывать веселые дни Пташкина захватывало на мечтательный лад и неудержимо тянуло куда-то за город от фабричных труб, суеты улиц, от этих булыжников, от которых каменели сами чувства. Бросил бы все и пошел…
Да нет уж, куда там пойдешь, куда идти Пташкину! Нет уж, хоть бы так куда за черту города выбраться. И будь у Пташкина хоть какая-нибудь возможность, он по примеру других, более осчастливенных судьбою, и как это ни глупо, а переехал бы на дачу. Но так как и такой возможности не предвиделось, то оставалось Пташкину только мечтать и, мечтая, корпеть в городе.
Глава вторая
Был конец марта — теплая пришедшая с весною ночь. И черный горизонт чернее ночного беззвездного неба сулил дружное таяние и первые цветы.
Пташкин возвращался домой хоть и усталый, но весь уходящий, Бог знает, за какие черты возможностей и мысленно проходил по полям и лесам, через жаркие пустыни и топкие болота, куда-то к самому морю, которое, впрочем, знал больше по картинкам, да во сне как-то видел. И когда достиг он, мечтая, но не моря, а закопченного, переполненного жильцами дома, где снимал комнату, какие-то люди так окружили его, маленького и невзрачного, словно был он опаснейший из опасных зверей, вроде какого-то Дракона, пожиравшего некогда и простой и непростой народ, а после всяких никому не нужных формальностей и несообразностей обыска предупредительно усадили его на извозчика, и жандарм — спутник его добродушно сказал извозчику:
— За город, милый, на дачу, самая пора теперь на дачу… пошел!
* * *
Долго ожидаемый тюремный начальник наконец явился. Старик видимо давно уж улегся на боковую, и возбужденный, спросонья имел вид не то отчаянно-пьяного, не то угорелого человека, которому не только двигаться и делать что-нибудь, а просто тошно на свет взглянуть. И, выполняя предписанные ему законом правила приема арестантов — осматривая Пташкины вещи и голого Пташкина и ощупывая Пташкина до потери всякого стыда и гадливости, он сопел и тыкался, а когда принялся записывать в большущую книгу, тоже установленную законом, его морщинистая сонная рука сажала кляксу на кляксе и, не слушаясь здравого смысла, попадала как раз не туда, куда следовало, — ив графе поступления в острог стоял март месяц, а в графу месяца попал Василий Пашкин. Окончив с грехом пополам всю чепуху приема арестанта, старик надел форменный теплый картуз и старую затасканную шинель и, не глядя, вышел из приемной, чтобы идти досыпать свой старческий сон, беспрестанно прерываемый и острожным днем и острожною ночью.
«Эх, — думал старик, — и есть же такие счастливцы, как полицеймейстер, спи, сколько влезет!»
«Эх старик, старик, не в том дело!» — подзвякивали на его же собственных обузных сапогах его смешливые шпоры, нагоняя на старика бессонницу.
Появившийся, словно выросший из-под земли, бородатый надзиратель в валенках повел Пташкина по лестнице через путаные коридоры в верхнее помещение и, помешкав у дверей камеры, принял от другого надзирателя жестяную лампу привычно и легко, как привычно и легко брался когда-то за соху, отпер камеру и, как когда-то скотину в хлев, впустил Пташкина.
— Сегодня из вашей только что одного выпустили, гладкого из себя, пожалуйте-с! — поправился надзиратель, произнеся острожное пожалуйте-с.
— Клопов много? — спросил Пташкин, принимая лампу и зная уж по опыту, что о клопах спросить никогда не мешает.
— Попадают в щелях, известно, народу тут всякого пребывает много, напролом так и идут, спокойной ночи! — и, заперев камеру за Пташкиным, надзиратель пошел ходить по длинному коридору между спящих камер от окна к окну, загороженному лето и зиму крепкою решеткою.
«Эх, — думал бородатый, — и есть же такие счастливцы, как начальник, спи, сколько влезет!»
«Эх, бородатый, бородатый, не в том дело!» — подшлепывали его же собственные ворчливые расползающиеся валенки, нагоняя на бородатого какой-то знакомый ему, испытанный еще в детстве лесной страх.
Глава третья
Пташкин, оставшись один, внимательно осмотрел свое новое помещение — свою дачу.
По размерам камера оказалась просторнее всех комнат, какие приходилось ему занимать на воле. Видно было, что камера не одиночная, а общая — душ на десять и, должно быть, предназначавшаяся для тех, кого собирались подержать подольше. Два высоких окна, обеденный стол, и если бы не огромные нары вдоль всей стены, смежной с другой необитаемой камерой-умывальницей, просто танцуй и дело с концом. И нельзя сказать, чтобы было не чисто, — деревянный пол заботливо вымыт, а тюфяк в углу нар такой тугой, словно бы не соломою, а мочалом набит. Лечь можно, да и как еще выспаться, а выспаться самая пора.