— Тать и патина!
III
— Пресвятая Богородица, спаси нас!
— Пресвятая Богородица, спаси нас!
— Пресвятая Богородица, спаси нас, — в Иоанновском монастыре отзванивали к вечерне.
Я перешел на ту сторону и повернул на толкучий Большой проспект.
Иду, всем сторонюсь, — все равно. И вижу, впереди меня какой-то и с ним девочка, за руку ее ведет, И стал я всматриваться, и что-то знакомое показалось мне.
Одет он был плоховато, — сгорбленный, и еще горбился, кашляя, а кашлял так, привычно, — хронический бронхит, подумал я. Но где же это я видел его? И все припоминаю и не могу вспомнить. Служит он? Или грех какой вышел, ведь, таких уличить дело очень простое. А может, и ничего не было, мало ли, и без такого на улице очутишься… Одно скажу, когда бедность задавит, сколько тебе соблазнов, и не понять никогда имущим и только они одни не простят никогда. А куда он идет? И девочка с ним? Мать захворала? Матери что-нибудь купить надо? Может, попросила она, знаете, как в болезни бывает, лимона хочется, вот и пошли…
Он нагнулся, что-то говорит девочке.
— Послушайте! — кто-то окликнул.
Я обернулся: какая-то женщина не молодая уж, просто одетая, так семейные ходят, у которых заботы и много всякого домашнего, а лицо открытое — русское.
— Послушайте! — она помахала рукой.
И тот, знакомый, тоже обернулся.
— Послушайте, что я вам хочу сказать, — это она к нему, не мне, — я вашей девочке пальто дам.
Тут только я заметил, в чем была эта девочка: пальтецо на ней плюшевое лоснилось, словно под утюгом, выжженное, и лишь по краям лысины чуть-чуть еще лиловое.
— Я тут близко на Полозовой живу, — сказала та женщина.
Знакомый мой поклонился: он готов сейчас же идти на Полозову.
И я увидел в глазах у той женщины, — ее глаза были полны слез.
И мы стояли вчетвером и не двигались с места.
Я хотел ей сказать, ну что-нибудь такое за всех, за все… да так и пошел… Назад — домой, на Каменоостровский.
Смеркалось, фонари зажигались редкие между темных пустых фонарей.
И я не шел, а будто летел в густом воздухе, не попирая земли.
И в сумерках видел я, никого не пропуская, каждого в отдельности от первого до последнего, я отличал каждого, и во всяком, свое и разное, свое горе, свою беду, свое несчастие, от первого до последнего, я видел, чего раньше никак не мог заметить, и вот открылось в сумерках, в свете, наливавшемся в густом воздухе, в свете, поднявшем меня от земли.
1916 г.
Днесь весна*
I
Первые — гришки, как закурещат, бородатые, и на раките, в зиму серые, побурели ветви. А девятого марта летит черногуз. И хоть что хочешь: мороз, снег… девятого марта черногуз обязан прилететь!
Бурые, маслятся ветви, краснеют.
Тополь не тронь, запачкаешься о почки: смола пошла.
Вот пойдет под землей крот преткновенный, загорбит луг. Ярким золотом зацветет в лесу орешня — золотыми свечами. И кустится над пашнею пар.
Хорошо, когда поздняя Пасха, когда сыру землю коврит мурава, и шумит на пасеке Божий зверек. Кончится вечерня — раз она в гору такая, — не такая, можжевеловая. Зайдут на кладбище к бабушке — «Бабушка Ермиония, Христос воскресе!» — бабушка услышит, обрадуется и засинеет ее могилка.
Наигралось, заходит солнце.
В распускных белых платках по мураве с пением возвращаются сестры домой. Изникает закат — темь заряная, изникает красный пасхальный светилен. А глаза — Днесь весна! — голубиные, а губы — Днесь весна! — крестные.
Днесь весна благоухает
И радуется земля…
Какая-то вертихвостка на углу Литейного пересекла дорогу Андрею Павловичу.
И вот широкая белая косынка ее, она и припомнила ему распускной белый платок сестер, мураву, вечерню пасхальную, бабушку Ермионию, и цветной светилен старинного распева. Раз Андрей Павлович слышал на майской обедне в Париже, ну, точь-в-точь такой же напев, только слова другие, не весну, величали Божию Матерь, и тогда, как и сию минуту, глаза его вдруг расширились, видя давно ушедшее безвозвратно.
Андрей Павлович шел по Невскому.
Куда же идти ему, бездомному, в Светлый день, — куда нам всем идти за вечерню пасхальную в первый Светлый день?
В Невскую Лавру шел он на большую русскую могилу.
Было тепло и сухо, чуть подпыливало — невский покручивал ветерок. Но это не мешало ни нарядности, ни наряженности: и без того животворящая рядит и красит весна, а тут еще, по военному времени точно взбесились все, и только трамваи, и исфлаженные — красное, синее, белое, а не могли они скрыть своей замуслеванности и изношенности и безнадежия какого-то.
И сам Андрей Павлович страшный, небритый — пошел было в парикмахерскую, ждал, ждал, да так и ушел — щетинистый и он, как трамвай некузовый, буднил праздник.
Вызванное к жизни безвозвратно ушедшее проходило в его памяти своим чередом.
Еще озеро не совсем открылось и широкое плесо льдом покрыто и разве в ночи не разомкнет ли ветром. Еще не пахано, только для пробы немного гороху посеяли. И корму для скота нигде не видать. Ждут травки с нетерпением.
— Ждем травки с нетерпением! — промычал Андрей Павлович.
Какой травки?
— «Городской лазарет № 106».
Андрей Павлович вынул папироску, закурил.
Бабушка Ермиония — Россия старая, в чистоте державшая старую русскую веру, огненная Россия. Последняя Русь — бабушка, ты не узнала бы Андрея, внука своего, а помнишь, приходил к тебе в праздничной голубой рубахе с серебряным поясом, тонкий, как березка, помнишь, с сестрами-то на твою могилу… страшный, небритый, в картузишке в автомобильном, с папироской идет он, как нечистый, над головами прохожих дым пускает.
А луга поняты водой и в лесу от корней мох пополз… Андрей Павлович остановился и стоял раздувая широченными ноздрями, овеянный запахом цветов знакомых.
Ну! На тротуаре стоять не полагается. Вспомни скорее и дальше. Вспомнил?
«Господи, а как же по отчеству, как же это, неужто я и забыл! Мать — Мамельфа, на Бабу-Ягу похожа, а как старика-то Федотова? Лида, Лидия…» — и чуть не крикнул, — Ильинишна! Лидия Ильинишна!
И ему стало вдруг до того ясно, до того отчетливо, и уж больше не замечал он на своей шумной дороге: ни голубых бесшумных автомобилей, ни шуршащих калошей в два ряда колокольчиков, ни паутинок, ни лазаретов.
II
Вечер на третий день Пасхи. Старый Федотовский дом, темный, с переходами и чуланчиками, ь зале пасхальный стол. Отужинали. Все большие, старики, дяди и тетки, и только он, да Ильюша Федотов и то потому, что они гимназисты шестиклассники. А Лиду спать отправили Лида на год моложе брата, гимназистка.
Что-то скучно показалось, вот и задумал, пройтись ему наверх, в Ильюшину комнату, так посидеть, одному. Вышел и запутался по темным переходам, наскочил на зеленую черничку — в чуланчике по лестовке молилась, это за душу старика, должно быть, грехи его замаливала. Ощупью пошел дальше, — уж все равно было, куда ни приведет. Толкнул дверь. Переступил. И очутился в низенькой комнате.
Чуть светик от лампадки — Лида. Ну, как во сне: Лида в голубой кофточке и волосы распущены овсяные. И точно ждет его.
— Лида!
И тихо, как веточки, легкие руки положила она ему на плечи.
И они стояли так.
А глаза — Днесь весна! — голубиные, а губы — Днесь весна! — крестные.
Днесь весна благоухает
И радуется земля…
Пели внизу, подымался из залы цветной светилен. Сердце стучало — в ночь! под звезды! к звездам! сердце стучало — так и шел бы и шел… на костер.
Лида вдруг отвела руки.