— Богородица Богодатная, твово жена… — шепчет Шурка.
А я ему о девочке Наташе, какая это Наташа, к нам с матерью ходит, ровесница Шурке, как пушок, легкая, чудеснее в мире нет ее, и все говорить может.
«Милый Боженька, — молится Наташа, — дай маме, папе, бабушке, Алеше, Наташе, няне и всем людям и маме!».
— Ты китайца боишься? — перебивает Шурка.
— Да, я Шурка, сам и есть китаец: дома, в Петербурге, китайцем по домам хожу, продаю ситцы, польты, шали, нитки.
— Ситцы, польты, шали, нитки… — повторяет Шурка, и веря и не веря, — ты китайца боишься? — и на всякий случай прячет от меня свои маленькие пальчики: а что, если и в самом деле я китаец?
В столовой зашевелился хозяин. Устюша подала самовар. Можно и чай пить. Шурка выбежал в кухню, там у Саши подсолнухи, набрал полную горсть и куда-то с лакомством своим скрылся.
Я рассказал хозяину о Шурке, о китайце.
— Как же, китайца Петух боится! Их тут много ходит.
Шурка, как увидит, и такой крик подымет: очень китайца боится.
Заговорили о китайцах, о были и небыли китайской.
Есть в Тибете главный их монастырь китайский и живет в том монастыре Далай-Лама, самый первый китаец, как у нас в Ватикане папа римский. Много было охотников посмотреть на Далай-Ламу, а подступиться к нему никак невозможно: монастырь в горах, дороги неизвестны. И только лет пять назад вышло разрешение. И, конечно, первыми отправились англичане. Ехали они морем и через Индию добрались до Тибета, а там уж их поджидают и на голубых слонах китайских на крутые самые горы и доставили честь-честью и прямо к монастырю. Стоят англичане у ворот монастырских, любуются видом: гора на горе — Алтай! Отпер привратник ворота, вышли монахи, сорок желтых монахов, как на архиерейскую встречу, и нее, как один, заговорили по-английски. Удивились англичане: «Откуда, — говорят, — вы, отцы, так изловчились по-нашему выражаться?» «Ах! — говорят монахи, — мы по-всякому можем, и по-португальскому!» А когда они самого Далай-Ламу, которого людям запрещено в лицо видеть, наконец-то увидели, да поговорили с ним по душам, только диву дались. «Нам, китайцам, — сказал Далай-Лама на прощанье, — много уж веков все ваше известно — и аэропланы, и подводные лодки, и такое еще, чего вы пока что еще не знаете, а со временем умом дойдете, только отцы наши заповедали нам хранить это от народа в тайне: люди-то, ведь, какие, живо дар во зло себе обратят и пути не будет!» И тут три монаха, служки, должно быть, сказали что-то по-китайски, может, благословение испросили, да, подобрав синие полы, — англичане уж и глазам своим не верят, — поднялись на воздух и полетели.
— Ну, на то они и китайцы! — сказал хозяин.
IV
Шурка с подсолнухами вышел на черный ход, там уселся на площадке и тихонько занялся подсолнухами. На минуту поверив, что я — китаец, он тогда забеспокоился, но теперь догадался, что это — неправда, и хоть продаю я ситцы, польты, шали, нитки, как китаец, но я же — не в синем и косы нет, а, стало быть, — неправда, — я не китаец… Подсолнухи были такие вкусные, но чтобы они еще вкуснее стали, надо обязательно их есть без скорлупы: Шурка больше не думал ни о каком китайце, Шурка старательно разгрызал подсолнухи и ел одни семечки, и с таким удовольствием, — слюни текли.
И вдруг смотрит, а перед ним китаец, — китаец вылезает: китаец в туфлях, неслышно поднявшись по лестнице, шел прямо на Шурку, к открытой двери. И Шурке уж никак не проскочить в кухню, и от неожиданности и безвыходности разжал он кулачок с любимыми вкусными подсолнухами и закричал, — в столовой крик услышали.
— Петух! — поднялся хозяин, — уж не китаец ли?
— Верно, китаец, — поднялась и хозяйка.
— Китаец, китаец! — обрадовалась Галя и помчалась на кухню.
А из кухни несла Саша на руках Шурку; закрываясь замуслеванными ручонками, горько плакал Шурка.
— Китай пришел! — объявила Саша и как-то по-особенному выговаривая: «Кита-ай».
Шурка не унимался. И хозяин, и хозяйка, и я, и Галя, и учитель Гали, Николай Павлович, все мы, как могли, успокаивали Шурку. Закрывшись, весь в прилипших подсолнухах, Шурка сидел на диване. Отнимет ручонки, посмотрит: не дожидается ли его китаец? — и опять закроется.
— Ах, ты, Петух, Петух!
Еще одно утро просидели мы вместе за дверью в тайнике нашем: Шурка на скамеечке, а я на корточках около.
Я рассказал Шурке свое огорчение, как купил я в Охотном пять фунтов молодого картофеля, в две бумаги завернули его, заплатил дорого, а как дотащил до Таганки, оказалось, что картошка старая, только мелкая и наполовину прелая и цена ей грош. И сознался я Шурке, что, по правде сказать, немножко боюсь-таки китайца.
— Синий, грязный, — шептал Шурка, — я не боюсь! — а сам был страшно доволен: не один он, наконец-то и я забоялся.
А на следующее утро Шурки уж не было: с вечера, для меня неожиданно, уехал он с Сашей в деревню, в свое Кислово. Так и не пришлось проститься. И мне пора было, да и хозяину выходил срок опять на войну ехать. И это последнее таганское утро мне показалось без Шурки, как долгий день.
Галя до гимназии все наигрывала пальчиками на рояли своего сочинения вальс. И вальс ее такой грустный или мне это слышалось — переходил в старинную, на разные гласы, монастырскую песню пустынную: «Грядет чернец»…
Грядет чернец из монастыря,
Встречу ему вторый чернец..
1916 г.
Божий человек*
I
Бог благословил побывать последней мирной весной во славном городе Риме. Спутники нам попались добрые, оба молодые, нескучные и неискушенные, молодые муж с женой.
Сам Иван Николаевич — металлург-химик, полсвета на автомобиле объехал, а живет Иван Николаевич на Большой Охте, как раз у перевоза, машины всякие придумывает, да развлечения ради охотой промышляет, русский человек, настоящий, слова не сочинит, а загнет другой раз такое, без сказа-примечания мало кому из нынешних грамотеев понятно, прямо с жаровой кочки либо с вешних западинок из-под талого снега. По пути они поместились в купе с нами и с первого же взгляда очень нам полюбились, так вместе до Рима и доехали. И там вместе исходили все седмихолмие.
У Шишкова, сибирского писателя, есть такой рассказ о тунгусах, как два тунгуса попали из тайги в город.
«Тут тебе, брат, не тайга, живо заблудишься!» и давай через забор махать.
Я всегда вспоминаю этих несчастных тунгусов, когда случается впервые мне очутиться в городе нерусском. И не будь в руках плана, ей Богу, пожалуй, тоже не миновать и мне забора. А с планом я всюду, как слепец с поводырем: выйдешь, Господи благослови, утречком и пойдешь тихонько и всегда-то обязательно не в ту сторону хватишь, загнешь порядочного крюку, да спохватишься, и уж будет! — больше нипочем не собьешься.
Так и во славном первом городе Риме с первых-то шагов я ожегся и уж потом смело, как у себя дома, в нашем родном Третьем Риме, водил я моих спутников, сам для них, как план, поводырь мои.
И всего раз попробовал Иван Николаевич на свой страх один пуститься, — и не очень-то вышло. А задумал Иван Николаевич в баню сходить, взял в узелок бельеца себе — чистую перемену, рассказал я ему путь, как до бань их самых первых римских добраться, а он с перепугу, вместо бань, да и попади в зверинец, и там, на диковин всяких глазея, час-то человечий положенный пропустил, схлынули посетители по домам из зверинца, зверинец — на запор, а зверей, слонов всяких, на прогулку, ну, кого травку пощипать, кого так побеситься, — их, ведь, брату в клетках очень скучно! — тот рычит, другой пищит, третий хвостом сучит, и что же вы думаете, едва через забор улепетнул, да слава Богу, что только страхом отделался, а то долго ли до греха, — и не в осуждение зверю говорю, — почем они Ивана Николаевича знают? — ему попало в пасть, не скажется, и готово!