Между тем, приехал в театр полицмейстер, и тотчас два пристава, придерживая шашки и нюхая воздух, направились прямо на беспорядок и, найдя беспорядок, оба одним голосом и одними и теми же словами принялись не без вежливости увещевать Слякина прекратить бесчинство.
Они говорили негромко, но внушительно.
Они говорили:
«Послушайте… начальник полиции… не безобразничайте…»
А Слякин, ничего уж не слыша и зажмурившись, колотил в дверь.
И вдруг затопали, закричали, — акт кончился, и что-то вдруг с размаху стукнуло его в грудь, и он почувствовал, что ткнулся куда-то и летит, а ногу его кто-то крепко сжимает и, кажется, он перестал уж лететь, конечно! дверь закрыта, а его волокут.
«Завтра разберем, — стучит над ним тенор-пристав, — начальник полиции… беспорядок».
И та же рука под долетающие хлопки поддевает его, будто рыбу крючком, и, закинув высоко, высоко, шлепает о что-то твердое, и как сквозь сон, дребезжит пролетка.
Слякина отправили из театра в часть, где он и провел ночь в дворянском помещении.
Слякин, покачиваясь на дырявом стуле, не может подогнать время, а время так медленно идет и упирается, словно не хочет дойти до той роковой минуты, когда приедет полицеймейстер.
«Да он, может, и не приедет? А если не приедет?» — и Слякин, ухватясь за колени и крепко зажмурившись, делает страшное напряжение перенестись туда, в Петербург, в те дни, когда он ходил такой гордый, когда его слушали, и где он оперы слушал такие — с Шаляпиным. И у него был голос. Он тоже пел…
За дверью вдруг сразу все стихло и за окном тоже, и в церкви не звонят, и тучи не идут, только дребезжит одна-единственная полицмейстерская пролетка.
Слякин быстро поднялся и, вытирая вспотевшие от волнения руки, пробормотал осипшим голосом:
— Господин начальник полиции…
А выскобленный на стене Кусков фокусник счастливый фокусник, казалось ему, скользнув по стене вместе с розовым лоскутком афиши, юркнул страха ради куда-то в окошко на улицу.
Растворили Слякину двери. Выпустили Слякина. Вот тебе и опера!
1900 г.
Святой вечер*
Глава первая
Нет, если уж где справлять канун Рождества — рождественский сочельник, то, само собою, не в Петербурге.
Первым делом как есть кутью садиться, отвори окно, да, бросая за окно, на волю, первую ложку, проси деда Корочуна кутью есть. Дед Корочун над зимою первый: Корочун и зиму строит и горы насыпает, чтобы на санках кататься, и рядит инеем деревья, чтобы покрасивее было, он же, по рассказам старых людей, и Христа-Младенца пустил о Рождестве к себе в хлев, когда Ирод-царь велел избивать младенцев по всей земле, он же и разные кудесы знает и такие сказки сказывает, от которых и страх берет, и еще хочется. Любит Корочун, если кто медведем ряженый пляшет, и сам, на старости лет, так пройтись может, что любого молодого за пояс заткнет, — седой ворчун и затейник, без него и кутья не в кутью!
Но об этом в Петербурге и думать не годится, если ты хоть сколько-нибудь благоразумен и дорога тебе не опостылела, твоя нищенская, до отупения однообразная, в постоянных заботах о куске хлеба, мелочная жизнь.
Как известно, по петербургским правилам, за окно бросать ничего не полагается, и всякое выбрасывание, хотя бы и такой всем приятной сладости, как вареный ячмень на меду с грецким орехом, может кончиться не совсем приятно: там разбирать некогда, подберут твою кутью до последнего зернышка и повезут ее, под охраной, куда полагается… А затем еще не известно, захочет ли сам дед Корочун под такой большой праздник в Петербурге находиться? Ой, что-то очень сомнительно, чтобы приятно было старому деду по Невскому путешествовать или где на Островах сидеть. И скорее всего перекочевывает он об эту пору в самые дальние степи, в дикие и широкие, и уж там, на просторе, разгуливает, ест кутью, да зиму кует, коротая свои дни, последние и студеные.
Стало быть, как ни верти, а выходит, в конце концов, что если даже ты смельчак такой и не страшно тебе ложку кутьи за окно бросить, все равно, даром: Корочуну она попасть не попадет, а в лучшем случае собаке, а ведь собака, обнюхав ее, еще чего доброго, и съесть не откажется. Вот как!
Раздумывал Скороходов, раздумывал, как поступить: и кутьи хочется поесть по-настоящему, и боязно, и боязно, и досадно: что ж в самом деле, одному, без Корочуна кутьей наедаться?
И решил, наконец, Скороходов, уж тряхнет он по всем в долги влезет, а уедет из Петербурга, чтобы хоть один раз — единственный в своей стесненной жизни отпраздновать по-людски Святой вечер.
Глава вторая
В дальние степи, в дикие и широкие к Корочуну путь долгий и беспокойный. Остановки и пересадки — конца-краю не видно. В тесном вагоне холодно. С боку на бок больно все. Скороходов кое-как примостился, хотел отдохнуть, и заснул на ключах. Проснулся, — ноет в боку. Переложил ключи в другой карман, — заснул на кошельке. И обомлел весь бок. Лег он на спину. И опять беда: свеча в фонаре догорает, — стеарин потек, и фонарь запылал. Гарь, копоть.
Растворили двери, прогнали угар. Стало еще холоднее: зуб на зуб не попадет. А пассажир ходит, дверей за собою не притворяет.
«Экий, ты, пассажир, глупый, ну что тебе стоит, рука не отвалится!» — пеняет Скороходов.
А поезд с каждою верстой опаздывает и все медленнее движется.
«Экий ты, поезд, скучный, ну что тебе стоит, паров что ли не хватит!» — пеняет Скороходов.
Только бы прошла поскорее ночь, а там, завтра, как зажжется звезда, настанет и Святой вечер.
Медленно ползет скучный поезд. И версты как-будто длиннее стали, и верст будто больше.
Скороходов перекладывался с ключей на кошелек, с кошелька на ключи, ложился и так и сяк: ничком, и навзничь, а уж заснуть не было сил, только дремалось.
По соседству переругивались муж с женою — мастеровые.
— Осип головою фонарь прошиб! — пилила мужа жена за какого-то Осипа, выскочившего по пьяному делу из вагона, когда уж тронулся поезд, и угодившего башкою прямо в фонарь.
— Компания! Ничего! Прямо теперь в участок! — смеялся муж, подлаживаясь к жене: тянуло его еще выпить, а водка у бабы была спрятана, и не было ходов уломать бабу.
Юнкер, примостившись на верхней лавочке, спрыгнул не без ловкости и, толкнув сундук, в котором, должно быть, эта самая бабья водка хранилась вежливо извинился перед мастеровым.
— Пожалуйста, пожалуйста! — закивал мастеровой.
— Пожалуйста! — передразнила баба.
— Знаем обращение, нам не впервой! — и вдруг обозлившись, мастеровой начинает ругаться, — экие вы, бабы, и чего прешь на этот вокзал? Давно б дома были, разорва, вот вы… Когда теперь приедем? На Пасху? Ведь, говорил же я, нет…
Баба видит, что проштрафилась, сдается:
— Винить невинного человека! Вы меня не вините, я не виновата этим делом.
И уж доносится жадное бульканье. Наливается бабья водка, и надо думать, из большой посуды в стаканчик, а пьется стаканчик с таким вкусом, непьющий запьет.
— Водка хлебная, а хлеб пшеничный, здорово!
— Здорово! — шипит баба, — прохвост ты, обормот, здорово!
Какой-то пассажир, белесый и такой постный, словно где-то из спины у него, из какого-то спинного позвонка святое деревянное масло точится, совсем уж умаслившийся, потерял свое место и ходит по вагону и пристает без пропуска к каждому:
— Кто ты и куда едешь?
Кое-кто отвечает, но потом отвертываются, а потом уж посылают к черту.
Постный человек, наконец, остался один, он уселся на кончик лавки, и ему кажется, что едет он один во всем вагоне, из хребта у него сочится святое деревянное масло. Кто он? — сам уж не соображает и вспомнить не может.
— Кто ты и куда едешь? — бормочет постный.
А какой-то безбилетный, разместившись под лавкой, так уплетает на сон грядущий, будто не две, а целая четверка скул у него, а кушанье такое вкусное, и объешься и еще запросишь.