Уж старшие дети стали содержать старика, — ведь он больше не мог самостоятельно добывать себе пропитание.
А тут наступило и последнее горе: женился старший сын и уехал с женой свою жизнь строить по-своему.
— Нашел время шашку точить, когда отец еще жив. Подождал бы малость: скоро подохну, — злобствовал старик и, грозя кому-то, шипел, — всю жизнь проклятая дыра поперек дороги стоит!
А за первой бедой идет другая беда.
Вышел грех со старшей дочерью девушкой, — вымазали дегтем ворота и стены. Плачут младшая дочки подростки, пилит Палагея.
— Хоть бы уж подохнуть! — одного просит Иона.
А и это не в его власти: час придет, когда придет — проси или не проси, а побежишь — настигнет, а скроешься — найдет.
Иона, припоминая случай с корзиной, теперь пенял девкам, что через их дырью дурь был он избавлен от смерти и на муку ввергнут в проклятую жизнь.
Жизнь его вдруг стала проклятая.
Не пивши, трясучий, поплелся Иона к купцу Черногубову.
Когда-то, в допотопные времена легкой жизни, непрклятой, делая дела головокружительные, вывел он купцову родословную от Каина, сына Сатанаилова, через Ивана Осипова — Ваньку Каина, прямой линией к деду Ивану Черногубову, и лавочнику и родне всей Черногубовой стоило немалого выкупа, чтобы избежать огласки и скрыть семя свое проклятое во веки веков. А теперь Иона, ползая на коленях, Христа ради, выпрашивал у купца сорок копеек.
— В последний раз! — сказал Черногубов, — больше не дам, и не проси.
С двумя двугривенными каиновыми закатился Иона в кабак. И там все спустил: и пальто свое широкое следовательское, и пиджак длиннющий долговязого, Агаповский, и жилетку Миловзорову. В одних штанах кандидатских под вечер, трясясь и тычась, вернулся он домой.
Раскрыл окно, посмотрел на огород, на то место, где великого князя Василия II Васильевича подавил медведь, ко всенощной ударили: завтра Спасов день, пчела именинница! Робко прилег на диван. Что-то неловко, кашлянул.
Младшая Лиза вошла. Открыл глаза. Стоит Лиза, смотрит.
— Папочка, кровь…
— А ну ее к черту!
Иона повернулся к просаленной спинке, — ему все равно: кровь или ничего, жизнь или смерть, один конец.
Ночью случился припадок — дышать нечем. Воздуху бы заглотнуть ему побольше, дышать не хватает. Раскрыли все окна. Да ночь-то теплая, не Спасова.
— Ну, все равно, все к чертовой матери пойдем! — задыхался Иона.
А за окном шелестит. Траву косят? Нет. Что же это? Шелковое платье по травке-муравке завивается.
Сверкая золотом, как на Рублевской иконе, выгнув гордо лебединую шею —
«Что это, Господи?»
Вьются слухи, как у ангелов —
Иона привскочил:
— Шуренька!
А она сбоку так взглянула на него — нет, не узнает! и пошла. И он вдогонку. Вбежала на лестницу. И он за ней.
— Шуренька, — кричит, — Шуренька!
Лестница темная, скользкая. На самый верх взлетели.
Дольше нет хода.
— Шуренька! — хочет схватить ее за руку, ну, как тогда.
А рука не двигается.
И вдруг перед ним пролет — темный, сырой — темная дыра.
И все смешалось.
Откуда вышел, гуда и ушел
1917 г.
Мальвина*
Нынче по весне после долгих хлопот, ненужных хождений, обманных надежд и ожиданий, поступил наконец Семенцов на место и не как-нибудь, а прямо заведующим в Отдел.
А там уборка, погрузка, заваленные столы, дела — еле протискаешься.
И длинной птичьей стаей скользят и снуют хрупкие тоненькие барышни, изгибаясь под тяжестью связок и ящиков.
Всю свою жизнь Семенцов, а ему на Преображенье стукнет пятьдесят, все свои чиновные годы пропил, проел и проспал обок теплого пухлого бока Анны Петровны, жены своей. И всегда вольно или невольно уклонялся от встреч с этими канальскими девицами, заполнявшими последние годы нее департаменты, а теперь наводнившими отделы, управы, комиссариаты. Жизнь, которую словом никак не выразить, ну, выражающуюся в какой-то стрекозьей неутомимости и легкости, — юность, молодость, — жизнь изжвучая смущала его робкое оцепенелое сердце.
Так, в делах, по службе он всегда стремился увильнуть от близких встреч и даже разговаривал издали, супясь и притворяясь больным и стариком, которого не может тронуть никакая розовая улыбка. Но зато в редкие минуты у себя дома в Комаровке, когда Петровна уходила по каким-нибудь хозяйственным делам, не Петровна, женщина безымянная, или с тысячью знакомых милых имен, превращенная голодным воображением в какую-то небожительницу, в воздушное и бесплотное существо, дразнила его очарованием своего несуществующего таланта, ума и красоты. И также любая встречная по дороге, в трамвае превращалась в Беатрису, Лауру, Фиаметту.
Жалкий, оцепенев, он не дерзал заговорить и только любовался.
Грехов за ним не водилось, он верен оставался своей ворчливой Петровне — своей няньке, кормящей его и всякое утро заботливо снаряжающей на службу; с рыцарским почтением он относился к девушкам и дамам.
Правда, в беседе с приятелями он любил хвастнуть несуществующими грехами, при этом становился красненький и веселенький: он рассказывал о каких-то эстонках, которые будто бы вешаются ему на шею или к которым сам он тайком от Петровны ходит на любовное свидание, — но ведь это же одно воображение и никакой грех.
При прежних службах его он всегда был подчиненным и барышни никак к нему не относились, но теперь, когда он начальник, дело другое.
Невольная близость женщины юной и свежей — этого вечно благоуханного яблока дьявольского соблазна, подействовала на него с первых же минут новой его службы ошеломляюще.
Дальше и дальше скользят вереницы — полуоткрытые руки, голые шейки, белые блузки, разные прически и оттенки волос.
Ни лиц, ни глаз он не видит, десятки крутых выгнутых шеек плывут перед ним — мерещится выя, золотистые кольчики волос, гривка.
Но берегись! — прямо на него между пачками дел наступала стройная высокая барышня, охватив белыми руками в браслетах тяжелый ящик.
Уступая дорогу, Семенцов запнулся за кипы и полетел. Барышня с грохотом уронила ящик и поддержала его под локоть.
От смущения он что-то лепетал совсем не связное и улыбался: ведь, падая, он очутился в самой тесной близости с белой замшевой туфелькой и чулком-паутинкой такого восхитительного цвета, какого никогда не видывал — да он ни туфельки, ни паутинки такой на живом, на ноге, наконец, и ногу-то так близко никогда не видывал.
Сердце его усиленно билось, он вдруг почувствовал, точно лет ему двадцать и на голове у него не плешь, а шапка кудрей.
Сразу установилась какая-то близость, легкая игривость сменила суховатую вежливость, наконец, с непринужденным видом барышня сообщила, что ее зовут Мальвиной.
— Мальвина Федоровна! — повторял Семенцов, то и дело обращаясь к барышне просто ни за чем.
Обалделый вернулся Семенцов домой в Комаровку. Ничего не соображая, он еле дотащился до постели. И на вопрос жены: что с ним? — ответил сухими губами:
— Устал.
В разгоряченном мозгу его мелькало что-то несознаваемое, но приятно-острое и пряное.
И не помнит он, как наступила ночь и как заснул.
А под утро после красочных переливов приснился ему сон, события которого происходили в той самой комнатенке, где спал он под теплым голубым одеялом, подтыканным заботливой рукой Петровны и пригретый мягким ее боком.
Из серых сумерок выделилось обрамленное кудрями лицо Мальвины и гибкая шея ее в алом коралловом ожерелье.
Беленькая блузка сливалась с серым туманом.
Лицо Мальвины вдруг пододвинулось к самым губам его и так близко, что по робости своей он осторожно отодвинулся.
Но Мальвина, как бы притягиваемая им, подвинулась еще и вдруг глаза ее вспыхнули таким ослепительным светом, что от внезапности похолодело у него на сердце.
А из темноты протянулась рука, и нога в белоснежной замшевой туфельке и паутинном чулке поднялась и опустилась на подоконник.