И уж сбежала Оля с крыльца через двор бежать к соседям, но тут постигла ее неудача: на двор забежала собака, да не какая, а бешеная — бешенка-собака, и по двору поднялся такой шум и гам, так все переполошились — детей уводили в дом, и Олю Фатевна нянька потащила за собою назад в комнаты.
Как перед грозой, затворяли в доме окна, и все двери были заперты. Жутко на дворе выли собаки.
Жутко на дворе было, и посмотреть страшно. На вой сбегались с дворов собаки, а бешеная с ними управлялась, бешенка катала собак — она набрасывалась на собак, и рвала их зубами, опрокинет собаку наземь и опрокинутую рвет, только шерсть летит. Кубарем катались собаки, на голову визжали от боли, каким-то клокочущим и раздирающим визгом. Бешеный визг и вой стоял по двору.
Куда и думать было и не только выйти во двор, но и нос показать за дверь — по самому важному делу едва ли кто бы решился выйти из дому. Были отряжены люди за мужиками, и теперь дожидались этих мужиков: придут они с кольями, прикончат бешенку.
Но как же тут быть, как Оле так долго оставаться без ее любимого бочоночка, ждать она не хочет, ей сейчас его надо, — и ну Оля плакать, да как! Оля такая: если чего захочет, так ей и подавай сейчас — на пол ляжет, на полу по полу руками и ногами бьется, — изволь подать!
У Ильменевых сидели гости. И всякий тут, как мог, уговаривать стал Олю и утешать, о мужиках толковали ей, вот придут мужики с кольями и тогда хоть куда хочешь, а то все равно никто не пойдет за бочоночком, никто не согласится, все люди попрятались.
А Оля слышать ничего не хочет: бьется на полу, плачет, да как! — давай и давай ей бочоночек, достань его сейчас!
И вот отец Оли — любил он свою дочку! — взял лапку, поднял с полу на руки к себе Олю — Оля крепко охватила его за шею, куда девались и слезы! — пошел о ней из комнат, отпер дверь, вышел на крыльцо и прямо во двор.
И тотчас бешенка бросила собак и кинулась на него. Дорога от крыльца до калитки показалась Оле такой долгой, как от крыльца до церкви, нет, еще длиннее, как ОТ крыльца до мельницы. Очень, очень страшно было Оле.
Палкой отбивался отец, отшвыривал собаку, палкой совал собаке в горло — засовывал палку ей в самое горло, задыхалась собака, отставала и снова накидывалась и еще бешенее и злее еще.
Очень, очень страшно было Оле, и от страха все крепче и крепче хваталась Оля за шею отца, стискивала ручонками своими и уж так крепко, что отец и кричать не мог на собаку, Оля душила его, и не догадывалась, не замечала! — думала, что папа ничего не боится и только ей, Оле, очень, очень страшно.
Долгая дорога от крыльца до калитки окончилась благополучно, отец вынес Олю за ворота, и скоро в руках Оли был опять ее любимый бочоночек. Тут и мужики подоспели, несли они колья на бешенку-собаку.
1913 г.
Звезды*
Вот, думаешь, иногда, и особенно в минуты, когда проволочным загорождением огородишь себя от мира, или нет, когда в самую гущу жизни войдешь и весь обцарапаешься, — что если бы собрать все улыбки, от которых тлеет на сердце, взгляды все, от которых и в самой густой темноте светлеет, соединить это все и показать миру, да ведь как бы тогда ожил мир, земля ожила бы. Ведь это было бы для мира, что теплый дождь земле, после которого дышать легко и сладко.
Я и у больших, и взрослых встречал, но у детей чаще какую-то такую радость, захватывающую всю твою душу, отчего сердце ходит, и так бы вот вышел куда на площадь и прокричал бы всем о ней, что видел ее, эту радость, и зову всех посмотреть, пока не поздно еще.
Моим соседом в трамвае оказался мальчик и с ним нянька, строгая такая, русская, со шрамом на лбу, и сердечная. Я видел, как она все посматривала на мальчика.
Зимой вечером это было в освещенном трамвае ехал я по Бассейной с Михайловской.
Мальчик повязан был башлыком, личико страшно бледное, а глаза минутами прямо как у большого, и большие такие, ну, звезды. Не переставая, рассказывал он няньке своей и все как-то руку подымал, варежку свою черную с одним большим пальчиком.
Из всех разговоров его я понял, что лежал он в больнице, и вот нянька везет его домой, выписала. Матери у него нет, с отцом он живет, и, должно быть, не очень-то живут, отец служит где-нибудь, чиновник. За мальчиком нянька ходит.
Лежал Женя в больнице, болен был и трудно. Шейка у него белым носовым платком повязана. Что такое могло быть с ним, скарлатина, дифтерит или еще какая болезнь опасная, только видно было, близко подходила к нему его ранняя смерть, — неизвестная, любит она таких, как Женя с большими глазами.
Женя рассказывал няньке, как в больнице к одной девочке мать приезжала и привезла много пирожных разных, трубочки, и он тоже ел их, и почему-то было очень смешно. Женя рассказывал, словно только-только что говорить научился, торопился, все пересказать хотел, что видел и слышал. И смеялся. Это когда он выздоравливать стал, произошло что-то смешное. Смеялся он и рассказывал.
А я думал, не разбирая слов, слыша лишь один его смех, как ему хорошо все, вся эта жизнь наша хороша, и так ее много у него, что и девать-то некуда, всю раздарил бы и еще осталось бы. И вот она бьет из души у него, из самой глуби ее, и светится через большие глаза его — звезды, и светит мне прямо в душу.
И совсем ведь неважно, что отец его мелкий чиновник, получает гроши какие-то, и в доме нет матери, и квартиренка у них тесная, и холодно, совсем это неважно, у него сейчас мир весь со звездами — дом его.
И мне не хотелось выходить, так бы все и сидел и слушал и смотрел, и смотрел бы на него, на его открытые, Словно впервые увидевшие жизнь, такие большие глаза-звезды, на улыбку его, на его белый платок.
Счастливый, как он был счастлив! И за эти счастливые минуты его — и мои счастливые я благословляю нашу тревожную, жуткую и неверную и, как смерть, неизвестную жизнь.
1912 г.
Белый заяц*
Ехал я как-то из Петербурга, скажу прямо, в ожесточении ехал я: много было такого, чего душа никак не могла принять. И я не только не ожидал встретить что-нибудь хорошее, напротив, сам как-то вызывал дурное, искал его.
В одном купе со мной оказался актер, и этот актер рассказами своими о всяких закулисах и жалобой на сякую подлость актерскую еще более растравил мое отравленное ожесточенное чувство.
Ожесточение я вижу с головой ежиной, отчаяние представляется мне совсем без головы, вместо головы торчит щетина. Бог миловал, до этого еще не дошло.
Проехали мы тягучую ночь, слез мой актер, и освободившееся место занял старичок генерал.
Ехали, помалкивали. Была у меня с собой книжка, думал, почитаю тихонько и успокоюсь. Да куда уж читать: все во мне ходуном ходило. И строчку до конца не доведешь, вспомнишь что-нибудь, вспомнишь день какой, и заслонит жизнь строчку, потеряешь нить, начинай сначала.
Долго я так бился и страницу не осилил, сложил книжку. Так сидеть — скучно, вышел я в коридор и вижу, 413 соседнего купе выглядывает мальчик. В другое время, уж наверное, заговорил бы с ним, а тут как-то не до кого было, — пускай выглядывает, все равно. Стоял я у окна, смотрел.
Весна была, чуть только деревья оделись в свою такую нежную весеннюю зелень, когда каждый листок отдельно видишь, такой нежный зеленый, и веришь и не веришь, словно не вправду все, и кажется только.
Долго я так смотрел и еще бы смотрел, если бы не остановка: поезд вдруг остановился. Я — на площадку.
— Что случилось? — спрашиваю пассажира: из другого вагона вышел пассажир, как и я, должно быть, посмотреть, что случилось.
— Лошадь под поезд попала, — сказал пассажир.
— Переехали лошадь, — сказал проводник, тоже вышедший на площадку, — хвост нашли, внутренности, кишки, а лошади самой нету, — и он нагнулся к буферам, посматривая на рельсы: — может, где и лежит.