И ждал рассвета.
За стеною возились какие-то дети.
— Вставай, дежурный! Надзиратель, вставай! Пора по камерам, дежурный! — гремя ключами, прошел старший.
И ударил тюремный колокол.
8
Бесцельно хожу взад и вперед.
Мне холодно и темно. А там на свободе все в зелени.
По ночам долетают стуки и крики взбурлившейся жизни.
Но часто мне кажется, выжгло солнце человеческий род, и только я спасся в тюрьме.
Бесцельно хожу взад и вперед.
Музыка! Где-то близко проходят солдаты.
И я долго гляжу в мертвые стекла.
Хлещутся звуки по сердцу… и глохнут бессильные…
И кажется мне, со всех концов запалили землю. Мечутся дикие красные стаи. Земля умирает.
Бесцельно хожу взад и вперед.
Все так же тихо. Мне холодно и темно. Мутно светит лампа.
И судорожно я думаю о звездах.
9
Тюремные часы уныло бьют.
Надвигается ночь.
От лампы по полу и по стене лежат неподвижные тени.
Прилипшая к стене муха умирает.
Ее лапки судорожно вытягиваются, тельце сжимается, а расплывчатое пятнышко тени — ее последней спутницы — дрожа, плывет.
Залетела ко мне в камеру муха, день, другой полетала и умирает.
И в предсмертный мушиный свой час вспоминается мухе: желтая и пыльная камера, когда там, за стеною высоко стоит солнце, окно будто замерзшее и в ясный день, скучные и вялые мокрицы по углам, где зеленеет струями плесень, сонные тараканы на панели стен, озабоченные прусаки, ленивые налитые кровью клопы, едва заметные злые, бледно-желтые клопиные шкурки, тонкие юркие хвостики мышек, зубы рыжей огромной крысы, гул, звон кандалов.
Продолговатая тень спустилась и застыла.
Муха умерла.
И мне почудилось, застыло время, застыли шорохи, словно жизни больше не стало.
10
Светлая летняя ночь.
Там созревают плоды, и зарницы, шныряя, колышат колосья.
Одинокие звездочки смотрят на землю.
Где-то за тюрьмою поют.
Собачонка тявкает тупо.
И песня уходит.
Как тихо, как мертвенно тихо!
Слышу время, время стучит, убегает — —
Ничего не хочу, ничего мне не надо. Слышу время, время стучит, убегает.
11
Я чувствовал себя, свое тело, сгорбившееся и отяжелевшее и душу с замирающими, как бы от испуга мыслями, с нарастающей тревогой, предчувствиями какого-то вечного гнета и все-таки никогда не потухающей надеждой, что кто-то непременно придет, подымается суетня, пропоет настораживающий замок и освободят.
Я вспоминал свое прошлое, всякий прожитый день до мелочей. И дни входили неясно, потом сгущались, росли, вырастали в какое-то чудовище, — в какого-то искалеченного ребенка, и немо тянули всю душу. Калека-ребенок простирал свои сухие руки…
И, глядя в лицо своих дней, я умолял простить меня, давал клятвы — лучше умереть, но не заставить стоять с этой сухою простертою рукой, лучше пусть измучаюсь и понесу всякую тяжесть!
И проходило все выраженное, вылившееся, окаменевшее в поступках, потом все бродившее и, наконец, то, о чем я боялся думать, и оно всплывало нежданно и назойливо лезло, спугивая весь копошащийся мир.
Я казнил себя за такие мысли, которые когда-то жили со мною неясно, укрытые другими спокойными мыслями.
Вспоминая встречи, я вспоминал все, что говорили, и о чем душа болела. Всю жизнь до травинки принял к себе в сердце. И я не видел существа, сердце которого не заплакало бы хоть однажды.
Все равно, ты ли заварил, к тебе ли пристали, ты ли убил, тебя ли избили, но сердце твое сжимается и на душе — холод.
И незаметно я затягивал всего себя, закручивал в водоворот бед, невзгод и мучений, метался, как зверь в клетке, и, изнемогая от ходьбы, останавливался, да от безысходности, от своей беспомощности застывал на месте… И оставалось хватиться головою об стену, — и конец!
Но понемногу отходило сердце.
Вспоминалось, как в детстве, играя, отрывал лягушкам лапки, вспоминал желторотого выкидыша из разоренного гнезда, вспоминал рыбу с оборванным крючком… разорванного, полураздавленного червяка…
По тюремному двору ходил козел. Я встречал его на прогулках. Ходил козел по двору и, ровно понимая что-то, посматривал на меня.
И мне казалось, не только люди, но и звери и вещи понимают.
Избитая собака, и заморенная лошадь, и вся эта надорвавшаяся и измученная скотина… И горящие деревья, и желтеющие листья, и измятая трава, и истоптанные цветы, и ощипанные бутоны, и изъеденные побеги, — они понимают.
Чувствуя себя и все, что живет за дверью и за стеною, что совершается и что было в прошлом, я чувствовал каждый миг жизни и не проходило песчинки времени, чтобы настало забытье, даже в снах…
И я не знал, как оправдать и чем оправдать все совершившееся, все происходящее и все, что пройдет по земле.
«А если я был помазан на совершение?.. Я устранил от жизни насекомое, пускай это насекомое мучилось и однажды пролило слезу, а меня завтра повесят за него. Я помазан совершить то, что совершил, а другой бьш помазан свое совершить. Тем, что он мучился, когда я его прихлопнул, он искупил свое, а я искуплю завтра!»
Я ходил, не зная утомления, из угла в угол, но покоя мне не было.
12
Зашипели шашки конвойных, раздалась резкая команда. И выстроенные у тюремных ворот арестанты пошли, торопясь и звеня, торопясь и обгоняя друг друга по этапной дороге на волю!
И я увидел все, что было, и что таилось в завтрашнем дне. На минуту осветилась тьма и стало ясно, как в полдень. Будто ледяные руки обняли меня, и лед жег мне сердце, и я проклинал человека и, проклиная, падал перед ним.
На волю!
Часть вторая*
По этапу
1
В вагоне
Открыты окна.
За вагоном летит солнце, блестящее и еще холодное, и лучи бьются о решетку.
Мелькают сонные поля высокого, желтого хлеба.
Вагон просыпается: сопят, кашляют, плюют, выходят и приходят, цепляясь за ноги.
— Осенью-то ехать и не доживешь! — говорит сморщенная старушонка, пережевывая корку.
— Чего не доживешь-то, тридцать годов хожу во все времена года, жив, цел и невредим! — отзывается старик, арестант Яшка.
Яшка важно пьет чай, вкусно присасывая сахар. Белая оправа очков приросла к его носу и переходит в длинную белую бороду, позеленевшую у губ.
— Молодому куда еще, а мне на седьмой-то десяток… Господи, всю-то разломило!
Заплакали дети, поднялись бабы, заорали. А немного приутихли дети, опять послышался под стук колес голос Яшки: он роется в своем мешке и ухмыляется.
— Книги, вот эти, получил я от самого господина начальника. Проповедник был у нас англичанин, просвещал арестантов. Познание, говорит, усмирит чувство твое и освободит от него. Лучше бы, сукин кот, от тюрьмы освободил! А то кандалы в душе тяжеле ваших. Попробовала бы этакая пигалица наши-то поносить, дарма что англичанин.
— Одно развлечение, а то и слушать их нечего! — глухо отвечает сосед Яшки, высокий, сухощавый арестант с темным лицом подвижника.
— Да и без проповедников сами все знаем, еще покойный Державин сказал: в добре и зле будь велик! А то англичанин.
— Спи ты, чего поднялась! — скаля зубы, уговаривает конвойный молодую арестантку, подлаживаясь и заигрывая.
— И приятно, любо ходить мне, — продолжает Яшка, — и хожу. А сколько я этого народу на моем веку обманул. Родного брата надул…
Хихикают. Старуха стонет. Кто-то немилосердно чешется и зевает. Яшка повествует свои длинные, запутанные похождения.
Становится душно. Пепельно-желтый табачный дым широкой и густой полосой тянется от двери до двери. К арестантке пристают и задирают. Кто-то запел.
— Д-да, — слышится голос Яшки, — и живу так, приятно, хорошо мне, одно — устал, тело болит, да и вино уважаю.