— Не губи меня, Иван-царевич, я тебе пригожусь!
1913 г.
Бабушка*
Нас в вагоне немного, было-то очень много, в проходе стояли, да, слава Богу, кто в Гомеле высадился, кто в Жлобине, кто в Могилеве, вот на просторе и едем.
Старик, дровяной приказчик с Фонтанки, вылитый Никола со стен ферапонтовских, весь удлиненный, а лик малый, в Новгород на родину едет, курский лавочник с женою, степенные люди, в Петербург едут, Петербург посмотреть, да бабушка костромская Евпраксия.
Все с богомолья едут из Киева. Показался им Киев, что рай Божий, ни пьющего, ни гулящего не встретили богомольцы в Киеве, ни одного не видели на улице безобразника, а много везде ходили, ходили они по святым местам службы выстаивали, к мощам да к иконам прикладывались.
Не город, рай-город Киев, лучше нет его, в трактирах с молитвою чай пьют, с молитвой закусывают.
Только и разговоров о Киеве, хвалят не хвалят, Бога благодарят.
Бабушка в серенькой кофте и темной короткой юбке, в темном платке. Бабушка все по-монашески, и не скажет как-нибудь «спасибо» по-нашему, а по-монашески «спаси, Господи!», прижилась, видно, к святыням, уж сама вроде монашки сделалась.
Долго и много хвалили Киев, о подвижниках рассказывали, о нечистом. Не обошлось и без антихриста.
Бабушка и антихриста видела, только не в Киеве… три ему года, три лета, а крестил его поп с Площадки Макарий, и было знамение при крещении, сам батюшка рассказывал, когда погружали дите в купель, крикнул нечистый: «ой, Холодно!» — и пять раз окунул его батюшка, а когда помазывали, кричал окаянный: «ой, больно! ой, колет! ой, не тут!»
— Три года ему, окаянному, в Красных Пожнях живет, — пояснила бабушка, крестясь и поплевывая.
Так потихоньку да полегоньку в благочестивых разговорах и ехали.
Но вот и ко сну пора, — попили чайку, солнце зашло, спать пора.
Лавочник с лавочницей принялись постели себе готовить, одеяла всякие вытащили, войлоки, подушки, примостились, как дома, и старик Никола подостлался удобно.
Только у бабушки нет ничего: положила бабушка узелок под голову — узенькую скамейку у окна у прохода выбрала она себе неудобную, помолилась и легла, скрестив руки по-смертному.
И я подумал, глядя на ее покорное скорбное лицо, на кроткие глаза, не увидевшие на месте святом ни пьяницы, ни гулящего:
«Бабушка наша костромская, Россия наша, это она прилегла на узкую скамеечку ночь ночевать, прямо на голые доски, на твердое старыми костями, бабушка наша, Мать наша Россия!»
И все я следил, как засыпала старуха.
— Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя! — с молитвой затихала бабушка.
И затихла, стала похрапывать тихонько, заснула бабушка сном крепким
Тут лавочница вспомнила, должно быть, слово Божие о ближнем, да и по жалостливости своей пожалела бабушку, поднялась с постели, пошарилась, вытащила тоненькое просетившееся одеялишко и к бабушке, будить старуху, чтобы подостлала себе.
Растолкала лавочница старуху.
— Спаси Господи! — благодарила старуха, отказывалась: ей и так ничего, заснула она с Божьей помощью.
Но лавочница тыкала под бок одеяло, тормошила старуху.
И поднялась бабушка, постелила лавочное одеялишко, еще раз поблагодарила лавочницу и легла.
Легла бабушка на мягкое, а заснуть и не может.
Не спится, не может никак приладиться бабушка, заохала,
— Господи, помилуй мя! — творит молитву, а и молитва не помогает, не идет сон, бока колет, ломит спину, ноги гудут.
А лавочница богобоязная, лавочница, доброе дело сделала, завела носом такую музыку, одна поет громче свиста паровозного, звонче стука колесного на весь вагон.
Следил я за бабушкой, жалко мне было старуху.
«Бабушка наша костромская, Россия наша, и зачем тебя потревожили? Успокоилась ведь, и хорошо тебе было до солнца отдохнуть так, нет же, растолкали. И зачем эта глупая лавочница полезла с одеялом своим человека будить?»
Но, видно, услышал Бог молитву, внял жалобам, даровал сон и бабушке. И заснула, наконец, бабушка, тонко засвистела серой птицей с присвистом.
«Слава Богу! — подумал я: — успокоилась, ну и пусть отдохнет, измаялась, пусть ей приснится нестрашный сон, измучилась, измучили ее, истревожили. Пусть пока что забудется, ведь чуть свет подымется лавочница, возьмется добро свое складывать, хватится одеялишка, пойдет, вытащит из-под старухи подстилку эту мягкую, разбудит старуху, подымет на ноги, — ни свет, ни заря, изволь вставать. Ох, горе горькое! Ничего не поделаешь. А пока спи, бабушка, костромская наша, мать наша, Россия!»
1912 г.
Свет незаходимый*
Бабинька*
Нам совсем не родная, только полюбившая нас, чужих детей, как родных, встает в воспоминании моем одна старая старушка, до преклонных лет экономкой присматривавшая за хозяйством в соседнем с нами господском доме.
Мы, дети, старушку звали бабинькой.
В соседнем господском доме, в подвальном этаже доживала она в трудах век свой, и три окна ее комнаты с Крепкой железной решеткой подымались прямо с земли, точно в землянке жила она, и уже без счету жила и все такая же — бабинька с необыкновенно добрыми, ясными глазами и всегда такой желанной и ласковой улыбкой. А перед ее окнами вверх в горку — дом стоял под горою — разведен был богатый, искусный цветник, и сколько там сяких цветов было и душистых, и цветущих, и тесных кустов сколько в цвету стояло всяких, приотворишь летом, бывало, калитку, и так и пахнет на тебя дух душистый, И особенно на закате, когда политые цветы дышут, напоенные, всем своим цветом. А по весне, ну, как рай Божий, и такая тоненькая пушком росла там мурава-травка, И я помню, белые, маленькие такие цветы были, как жемчужинки у Божьей Матери, и другие синие, как четки синие, на серебряной ризе у Троицы, — на иконах, их в окно видно, в киоте, в углу переднем, в землянке стояли, И всегда огонек горел перед ними — лампадка.
Но бабинька никогда не выходила в цветник из своей землянки, — день, управившись по хозяйству, она у окна сидела, вязала чулок или на клубки сматывала шерсть, лишь изредка посматривая в цветник — на Божий рай, на эти белые, как жемчужинки, и на эти синие, как четки, цветочки. Она никогда не выходила в цветник, и только в субботу медленно мимо цветника подымалась она в горку к воротам, так медленно, будто ползла, — шла ко всенощной в нашу приходскую церковь, да утром в воскресенье той же дорогой мимо цветника к ранней обедне.
У бабиньки никого не было, никаких родственников, она одна жила в своей землянке, а у нас было много родни, но нигде, только в землянке у цветника было для нас, детей, что-то родное.
Я не помню, когда я в первый раз отворил калитку в этот райский цветник и заглянул в окно землянки, я одно помню, что всякое утро, как идти в училище, проходя мимо соседского дома, я отворял калитку в цветник и шел по райской дорожке или по скрипучему такому чистому сине-белому снегу к окну землянки, а на переплете железной решетки лежало уж, поджидая меня, яблочко, а в землянке никого не было и только огонек горел перед киотом — лампадка. А когда на обратном пути, возвращаясь домой из училища, я опять подходил под окошко, у окна за работой сидела бабинька и ласково так встречала своими ясными, добрыми глазами с такой добротой горячей, и опять на решетке между рам лежало яблочко.
Нам совсем не родная, за что-то полюбившая нас, чужих детей, она как бы сторожила из своей землянки, из цветника наши дни.
Мы росли беспризорные, какие-то уличные, — говорили, что сладу с нами не было, и, кажется, мы ничего не боялись, и все, что угодно, выделывали, и если чего и не делали, то только потому, что было кого бояться, но чтобы по сердцу перед кем бы нам совестно было, такого у нас никого не было, и только одна эта старушка… и это оттого, должно быть, что одна она в землянке своей, в цветнике одна ждала нас и встречала с такой горячей добротой и так ласково, а что она ждала нас, это мы чуяли, это мы знали, это мы видели — яблочек всякое утро лежал на железной решетке.