Потом все затихает, и затихшее несется, перебрасываясь из кулька в рогожку. И поспеть вовремя нет уж надежды. Стучат колеса. Поднявшаяся метель воет — стучит в колесах.
Огарок в закопченном фонаре чуть светит.
Глава третья
«Нет, лучше уж было бы в Петербурге остаться, куда ни шло!» — ерзает после бессонной ночи Скороходов и укоряет себя и оправдывается.
Кончается долгий день, вечереет.
Скоро там, среди широкой дикой степи, в закутанном белым снегом, как белым вишневым цветом, старом родном доме, за кутью сядут. Скоро зажжется Рождественская звезда. Но станция, на которой Скороходов вылезет, так еще далеко, страшно ему подумать. Метель не дает хода, да проклятые пересадки.
«Постелят стол сеном, поставят миску с кутьей, засветят свечи, сядут вокруг стола… Святой вечер!» — поддразнивает себя Скороходов и тянется весь, не находя места.
Какая-то шляпа, с острым подвижным лицом — по вагону говорят, что это и есть агитатор — читает вслух газету. Шляпа выбирает в газете что почище и позабористее и, снабжая прочитанное собственными приложениями, предоставляет публике жестокие выводы из прочитанного и добавленного.
«Приходите в трактир Парамонова, — отчеканивает шляпа-агитатор газетное сообщение, случайно подслушанный разговор по телефону, — спрашивайте дворника с рыжей бородою, по пятьдесят копеек на человека, чтобы бить жидов и интеллигентов…»
Скороходов дальше не слушает, кого еще бить надо за пятьдесят копеек, кроме жидов и интеллигентов, а может быть, за ту же цену и убить. Да и слушать нечего! Сам дворник лучше всяких газет знает, кого бить и когда бить, потому что он, рыжий, все знает. И от него, рыжего, все зависит, и судьба Скороходова, и судьба всей земли русской, и судьба всего света белого. Вот он, может быть, за одно уж с жидами и интеллигентами, и самого седого Корочуна укокошил и лежит себе где-нибудь под лавкой, лежит, как залег, ему и горя нет, спит. Да и как не спать ему счастливому, ведь ему нет дела ни до Скороходова, ни до русской земли, ни до света белого, ни до седого Корочуна — сыто брюхо и слава Богу. И уж ждать нечего, ни ждать, ни надеяться. Он убил это слово, — надеяться, вычеркнул его из русского словаря. И лежит счастливый, растрепанный и путаный, спит. И оттого все безнадежно треплется и путается.
Представилось Скороходову, будто он поднялся, чтобы посмотреть, отчего шум такой по вагону, а вагон, будто весь рыжего цвета, как борода дворника, и все пассажиры рыжие, и слушает Скороходов и ушам не верит.
— Ура, рыжий дворник от Парамонова! Ура! — надсаживается вагон и вдруг ухает в какую-то рыжую кашу.
— Ваш билет! Ваш билет! — тряс и пихал кондуктор задремавшего Скороходова.
Вваливаются в вагон стражники. Испитые, продрогшие, в рваных полушубках с винтовками в окоченевших руках, они садятся неудобно, кучкою.
— Вихри враждебные…— ладно затягивают песню на другом конце вагона: поет гимназист, кадет и какой-то солдат.
Стражник поплоше робко подходит к шляпе-агитатору:
— Дайте, барин, папироску по бедности! — просит стражник и не отходит: в один руке винтовка, а другая совочком сложена.
— На бой кровавый!.. — не унимаясь, несется песня, подхватываемая тесным вагоном.
Поезд остановился.
Скороходову опять пересадка.
— В свое время поспеем! — утешает привыкший к стоянкам кондуктор.
Рядом отправляют поезд с запасными, не попавшими на воину.
Шум, гам.
— Подавай поезд! — орет кишмя-кишащая платформа, и летит ругань, небу жарко, да и весело: загибаются винтиля, какие не загнет ни один язык, кроме русского.
«Экий ты, язык русский, нет тебя ругательнее, что же ты не выручишь!» — пеняет Скороходов и, поглазев на толпу, покорно садится в новый вагон, стараясь забыть, кто он и куда едет, как тот вчерашний маслоточивый пассажир.
В вагоне много солдат, едут солдаты в деревню, домой на побывку.
Какой-то курносый мужичонка с лицом, вдоль и поперек перетянутым, будто бичевкой, мелкими, глубокими морщинами, уплетает сало в соседстве с огромным петербургским кавалеристом. Они земляки. Разговор у земляков ладный.
— Ну, как, погром у нас был?
— Был, — мужичонка лукаво подмигивает.
— Что такое погром? — кавалерист проглотил вкусный кусок и принялся за другой, не менее вкусный.
— Погром… капиталистов били, потому как они имеют. Но откуда они имеют? Кто им дал? У всех спервоначала одно было. Откуда они взяли, а?
— Усердием.
— Усердием! Так вот за это самое усердие и погром.
— Разбоем-то ничего не возьмешь.
— Верно, совершенно верно, — мужичонка постукал о столик пальцем и, загнув палец, поднес его, прокопченный и замазанный, к засаленному рту земляка.
Кавалерист вкусно обтер себе рот, поправил усы и вдруг рассвирепел.
— А таких вот субъектов, которые так говорят, знаешь ли ты, что с такими субъектами в Петербурге делают?
— ?
— А вот так — в порошок.
— !
— Да ты сам-то откуда?
— На мыловаренном служил. Я — сердцелист.
— Сердцелист, а ты до которого места?
— До Глистницы, — плутовато подмигивает мужичонка и начинает вилять, — конечно, поляки все и жиды.
— Они все отобрать хотят, — закуривает кавалерист, видимо успокаиваясь.
— Да я и сам думаю, — хихикнул вдруг мужичонка, — приглашали меня, а я себе думаю: шиш! Сам я так думаю.
— Святый вечер…— донесло до Скороходова заунывным гулом древний колядский припев и, повторяя припев, покатило все дальше и дальше за поездом в широкую дикую степь, где зажглась уж Рождественская звезда, — Святый вечер!
— Боязно, — шепчет солдат с верхней лавочки, — вот едешь, а в тебя бомбой…
— Упаси Матерь Божия, Царица Небесная! — вздыхает женщина, соседка.
— Едем мы как-то в разъезд, — шепотом рассказывает солдат, голос у него какой-то оробелый и перехваченный чем-то, либо простудой, либо страхом, либо водкой, либо, Бог весть, еще чем крепким, — едем мы ночью, а навстречу нам шайка. Я как пальнул, один хлоп на землю, а потом другого, а потом третьего. Кричу околоточным, и те стреляют. Наутро командир спрашивает: «Ты, Замерчук, стрелял?» «Так точно, ваше высокоблагородие». «Спасибо тебе, братец». «Рад стараться». Д-да. А то едешь другой раз, думаешь: уж приведет ли Бог домой вернуться…
— Морда! Измучаешься! Домой вернуться?! Не найдешь себе места! — замечает хмурый сапер солдату.
А в другом конце вагона идет спор о войне.
— На иконы надеялись, хе, хе!
— А вы на что?
— Я с вами не разговариваю.
— В рот тебе кол! — огрызается задетый.
И опять подымается спор, перебираются имена и печатные и непечатные, не то грызутся, не то ладят.
А я порченая, потому и спать не могу, — говорит с растяжкою, по-московскому, молодая баба, уступая место старухе, — а вложила в меня эту болезнь моя подружка. «На, говорит, милая, надень сорочку!» Как надела я, бабушка, эту сорочку, так и пошло…
— Что же это такое, Господи, на свете-то делается! шамкает старуха, крестя свой утиный рот.
— И не в ней причина, а в нем, постылом, он ее и подослал ко мне с проклятой сорочкой. «На, говорит, милая, надень сорочку!» А работали мы с ним на одной фабрике за заставой и бастовали вместе. Вот за забастовку в тюрьму сажают, а за это, небось, не тронут…
— Руки коротки! — зевнул кто-то из-под лавки.
— У нас в деревне тоже, девушка, глазом портят, а был один старичок, волчьим лыком от зубного ноя лечил: помогает.
— Это тебе не забастовка! С этим средством и почище дело можно сделать! Да я-то чем виновата? — жаловалась порченая, и исступленно смотрела через сонные, спутанные головы в ночь, словно бы искала кого-то, кто придет заступится, снимет с нее порчу, сковавшую ее по рукам и ногам.
— Святый вечер…— опять донесло до Скороходова заунывным гулом древний колядский припев и гудело близко, будто на самое ухо, и далеко, кругом, из измученного сердца терпеливой перепутанной родной земли, — Святый вечер!